ЖИЗНЬ - ПЕСНЯ
Как все настоящее, он вошел в сознание незаметно. Еще будучи студентами рабфака, мы пели его известнейшую «Дан приказ: ему — на запад...», не имея понятия кому принадлежат слова этой песни. Позже я с удивлением узнал, уже от самого Михаила Васильевича, что критика никогда не причисляла его к комсомольским поэтам, но у нас, комсомольцев тридцатых годов, песни на его слова были самыми любимыми.
Его имя и его стихи я узнал за год-два перед войной. К тому времени я уже бредил поэзией, читал жадно все, что мог только достать. Мне, сыну сельского кузнеца, с великим трудом поступившему на рабфак (до того я не закончил даже начальной школы), были очень близки и понятны его мотивы и помыслы. Я тоже «болен был утратою»: уже чувствовал, что ухожу, быть может, навсегда из деревни, но, видимо, в душе так же останусь деревенским. Мне был знаком и язык его ранних незлобиво-иронических стихотворений. У нас о таких, кто нахватался новых ходячих слов и высокомерно относился к своему исконному, говорили обычно «нагомелилась» или «наго-мелился», по названию города, что означало: нахватались городских ходячих словечек, возомнили себя культурными и уже брезгуют «серой» сермяжной массой. У нас тоже были свои девушки, которые читали не романы — «романы».
Уже эти первые открытия Исаковского позже дали целое направление в советской поэзии, где как бы ключом Исаковского были отомкнуты языковые кладовые, и все новые, даже оканцеляренные понятия стали предметом веселой юмористической музы. Сам же Михаил Васильевич вскоре ушел от этой уездно-городской стихии, чтобы уже навсегда вернуться к сельским первозданным речевым источникам. И любопытно, что и в самом начале у него, с первых отроческих шагов, сквозь легшее ему на душу из хрестоматийных книг, пробивалось народно-песенное. В тридцатых годах он и называл стихи песнями: «Песня о несчастной любви», «Песня о замужестве», «Песня о девушке»; но они-то, эти стихи, песнями не стали. Песнями оказались самые самобытные, самостоятельные стихотворения Исаковского, которые и читались не менее вдохновенно, чем пелись. И сам Исаковский обычно морщился, когда его в статье или разговоре называли песенником. Он обычно не мог без своей мягкой, а иногда, хоть это и несвойственно было ему, и злой издевки говорить о так называемых текстовиках, которые подтекстовывали, то есть писали слова на готовую уже музыку.
Помня, некоторые даже наизусть, стихи Михаила Васильевича, я представлял его себе таким, как и его стихи, очень доступным моим понятиям, моей душе. Казалось, увидев его, запросто подойду к нему, как к давно знакомому, дружески близкому человеку. Но когда впервые увидел его, уже после войны, я все-таки не посмел приблизиться к нему, держался на расстоянии и незаметно, не переставая удивляться, как это многие, такие же смертные, как и я, запросто, словно бы по-приятельски, обращались к нему и даже не стеснялись рассказать ему что-нибудь ходячее, на их взгляд, смешное.
В последние годы он никуда не выезжал и почти не выходил из дому. Обычно больные только и говорят, что о своей болезни. От него я ни разу не слышал, чтобы он коснулся своих недугов.
За газетами он следил. Радио слушал. Письма от читателей шли. Но по личному общению с желанными ему людьми явно тосковал. Между прочим, не раз советовал мне слушать передачи, в которых передавались новые песни, чтобы поделиться своим беспокойством за судьбу песни, за то, какие подчас прямо-таки чудовищные слова поются с эстрады и даже встречаются аплодисментами. Утрата народности, задушевности и естественной распевности тревожили и огорчали его более всего.
И я с каждой новой встречей или после телефонного разговора с ним все более узнавал того Исаковского, который был родным мне по своим стихам, по статьям и прозе, дополнявшим его как поэта. Когда не представлялось возможности перезвониться или свидеться, он писал мне. Его округлый, крупный, разборчивый почерк (и чем он хуже видел, тем крупнее писал), его страничку я узнал бы среди многих других по его опять же обстоятельно-спокойному тону, с уточняющими подробностями, чтобы все было до буковки понятно, и что в строке и что за строкой.
«Спасибо Вам и за письмо и за книжечку. Книжечки этой серии (имелась в виду библиотечка избранной лирики в «Молодой гвардии».—Д. К.) действительно хороши — и по идее и по материальному воплощению идеи. И тираж хороший.
И обо мне Вы (чтобы и мою такую книжечку издали) никому ничего не говорите, ни перед кем не настаивайте. Это совсем не нужно. В смысле изданий меня, как говорят, бог не обидел, хотя уже примерно пять лет я не пишу стихов — или почти не пишу, издают меня каждый год. Мне даже как-то неудобно становится. И я утешаю себя только тем, что книжки мои в магазинах не залеживаются, значит, они кому-то нужны и, значит, убытков государству я не приношу».
Не помню случая, чтобы он поучал чему-то, но каждое его письмо учило и учит, потому что за ним стоят собственные его дела, поступки.
Хотя он был отгорожен, казалось, от каждодневных перемен в жизни своим тяжелым недугом, но о том, что наиболее принципиально важно в этих переменах, он непременно знал. И не просто знал: в каждом разговоре он настраивал задуматься над происходящим, как может оно сказаться в будущем. Особенно волновали его дела деревни, хотя он, чувствовалось, был осведомлен и в событиях на стройках, на заводах страны, и тем, что делается за ее рубежами.
И до самых последних дней жила не только его пытливая и беспокойная мысль, что ощущалось в каждом спокойном и рассудительном слове, но и о работе он не переставал думать, внутренне настраивал себя на нее, готовил себя к ней. Отсюда, мне кажется, этот его всегда обнадеживающий, не без шутки, откровенно уверенный тон, где он как бы подтрунивает над собой, чтобы и другого приободрить.
Вот он, живой голос его настроения:
«На этой открытке изображен монастырь. Но, ради бога, не думайте, что мы находимся в монастыре. Нет, мы еще далеко не в монастыре и пока что не собираемся туда».
Без этой вроде бы наивной, лукавой шутки трудно и представить поэзию Исаковского. Она, эта шутка, пожалуй, наиболее отличает его от самых близких ему, особенно Твардовского, хотя у них одна общая народная словесная и нравственная сельская основа. Они из одного корня, но очень непохожие, очень разные поэты. И эпос Твардовского лиричен, как эпична лирика Исаковского, а юморок его мягок и улыбчив; у Твардовского же он ядреный, заметно погрубее даже, с солдатской солоноватостью. Обстоятельны они оба, но подробности у них отбираются по-разному. У Твардовского они более бытовые или, наоборот, с философским уклоном, и даже в его шутке есть смысловая суровость. Он почти без намеков. Частушка у Твардовского проступает откровеннее и чаще. У Исаковского же песенный веселый ключ более легок, струисто-прозрачен, как легкая днепровская вода. У него мысль, кажется, просится в песню и естественно сливается с мелодией.
Еще в тридцатых годах всюду зазвучали его удивительные песни, в которых так уместно и уютно почувствовало себя наше время, со всеми его новшествами и предчувствиями завтрашнего дня, который и сегодня не стал вчерашним. А самая знаменитая, «Катюша», воевала на фронте, ею назвали наши бойцы самое грозное оружие — реактивные гвардейские минометы. Она стала любимой песней во всем мире, особенно у народов, борющихся за свою национальную независимость.
И наконец, его вершина, где уже полная воля дана боли, по своему трагизму, редко досягаемому даже самыми сильными поэтами,— это «Враги сожгли родную хату». Однако же и самое тяжелое, бывает, поднимает крылья песни! И это лучше кого другого почувствовал Исаковский. Пронзительность народной простоты обрела здесь, при встрече вернувшегося с войны победителя-солдата с погибшими женой и всей его семьей, новый, еще не прорывавшийся у поэта трагизм. Отчего же трагизм этот не убивает, а воскрешает человека, как и шолоховская «Судьба человека», заставляет жить достойно и непримиримо к мелким страстишкам?.. Здесь нравственная высота, выстраданная самим поэтом, особенно остро ощутима, до спазм в горле заставляет переживать великую правду века.
М. Исаковский, как скромно он всегда" подписывался и, кстати, даже заставлял переделывать написанные художником обложки, если полностью значилось его имя, узнаваем был уже с первых стихов и без подписи, хотя его почерк, его поэтический характер развивался, менялся заметно. Не чужд был он и хитроватого, не однодневного фельетона, который становился обычно произведением искусства, и смешной, лукавой, иногда и с горькой иронией пародии. Но если было что-то не на шутку серьезное в ней, в такой пародии, он отказывался ее печатать, чтобы не слишком огорчить автора. Одну из них он подарил однажды мне с надписью «Д. Ковалеву в его архив». А между тем многим молодым она очень бы помогла, устыдила бы тех, кто «ради красного словца не пожалеет и отца». Речь в ней шла о досужей поэзии, неразборчивой к слову, зато замысловатой внешне.
В начале творческого пути Исаковский любил рассказывать в стихах либо устами героев, либо сам. Но чем дальше, тем больше уходил он от этой повествовательности, в его стихах и песнях все сильнее становилось песенное, лирическое начало. И не меньшее, а может, даже большее наслаждение доставляло его читать, а не только петь. Я помню, как взволновало меня его стихотворение «Летят перелетные птицы». Как ходил я белой ночью сразу после войны в Красноярске по берегу Енисея и без конца повторял его «Снова замерло все до рассвета». В нем было что-то такое, как в «Слепом музыканте» Короленко, когда гаснущее зрение обостряет зрение чувств.
Меня всегда коробит, когда я читаю в статьях дотошных литературоведов, которые с излишней последовательностью пытаются раскладывать по отдельным элементам творчество этого одного из самых, пожалуй, цельных и органичных поэтов нашего времени. Кто и когда, мол, на него влиял. Или где он пытался якобы стилизовать себя под народного, а где это у него получалось естественно, когда он уже вполне овладел мастерством.
От такого расчленения Исаковский перестает быть собой. Если он в ранние годы как бы ощупью, по чутью шел сам к себе, он все же не стилизовал. Это, во-первых, присуще тем, кто больше мастера слова, чем поэты, а он таким никогда не был. А во-вторых, зачем же ему было стилизовать, когда сельская разговорная речь была ему как воздух, которым он дышал до конца дней своих. А вот то, что он нашел в ней сугубо отвечающее его таланту, его характеру, было и осталось неповторимым, хотя и таким близким всем нам, и не только деревенским, не только хлеборобам, а всем — и военным, и рабочим, и ученым — всем людям, кто думает всегда о своей родной земле.
Народ родил и вдохновил этот великий песенный, поэтический талант. И жизнь его стала песней.