Дмитрий Ковалёв ЖИЗНЬ - ПЕСНЯ (О поэзии М.В.Исаковского)


ЖИЗНЬ - ПЕСНЯ

 

 

 

 

Как все настоящее, он вошел в сознание незаметно. Еще будучи студентами рабфака, мы пели его известней­шую «Дан приказ: ему — на запад...», не имея понятия кому принадлежат слова этой песни. Позже я с удивле­нием узнал, уже от самого Михаила Васильевича, что критика никогда не причисляла его к комсомольским поэ­там, но у нас, комсомольцев тридцатых годов, песни на его слова были самыми любимыми.

Его имя и его стихи я узнал за год-два перед войной. К тому времени я уже бредил поэзией, читал жадно все, что мог только достать. Мне, сыну сельского кузнеца, с великим трудом поступившему на рабфак (до того я не закончил даже начальной школы), были очень близки и понятны его мотивы и помыслы. Я тоже «болен был ут­ратою»: уже чувствовал, что ухожу, быть может, навсег­да из деревни, но, видимо, в душе так же останусь дере­венским. Мне был знаком и язык его ранних незлобиво-иронических стихотворений. У нас о таких, кто нахватал­ся новых ходячих слов и высокомерно относился к своему исконному, говорили обычно «нагомелилась» или «наго-мелился», по названию города, что означало: нахватались городских ходячих словечек, возомнили себя культурны­ми и уже брезгуют «серой» сермяжной массой. У нас тоже были свои девушки, которые читали не романы — «рома­ны».

Уже эти первые открытия Исаковского позже дали целое направление в советской поэзии, где как бы клю­чом Исаковского были отомкнуты языковые кладовые, и все новые, даже оканцеляренные понятия стали пред­метом веселой юмористической музы. Сам же Михаил Ва­сильевич вскоре ушел от этой уездно-городской стихии, чтобы уже навсегда вернуться к сельским первозданным речевым источникам. И любопытно, что и в самом начале у него, с первых отроческих шагов, сквозь легшее ему на душу из хрестоматийных книг, пробивалось народно-пе­сенное. В тридцатых годах он и называл стихи песнями: «Песня о несчастной любви», «Песня о замужестве», «Песня о девушке»; но они-то, эти стихи, песнями не ста­ли. Песнями оказались самые самобытные, самостоятель­ные стихотворения Исаковского, которые и читались не менее вдохновенно, чем пелись. И сам Исаковский обыч­но морщился, когда его в статье или разговоре называли песенником. Он обычно не мог без своей мягкой, а иног­да, хоть это и несвойственно было ему, и злой издевки говорить о так называемых текстовиках, которые подтекстовывали, то есть писали слова на готовую уже му­зыку.

Помня, некоторые даже наизусть, стихи Михаила Ва­сильевича, я представлял его себе таким, как и его сти­хи, очень доступным моим понятиям, моей душе. Каза­лось, увидев его, запросто подойду к нему, как к давно знакомому, дружески близкому человеку. Но когда впер­вые увидел его, уже после войны, я все-таки не посмел приблизиться к нему, держался на расстоянии и незамет­но, не переставая удивляться, как это многие, такие же смертные, как и я, запросто, словно бы по-приятельски, обращались к нему и даже не стеснялись рассказать ему что-нибудь ходячее, на их взгляд, смешное.

В последние годы он никуда не выезжал и почти не выходил из дому. Обычно больные только и говорят, что о своей болезни. От него я ни разу не слышал, чтобы он коснулся своих недугов.

За газетами он следил. Радио слушал. Письма от чи­тателей шли. Но по личному общению с желанными ему людьми явно тосковал. Между прочим, не раз советовал мне слушать передачи, в которых передавались новые песни, чтобы поделиться своим беспокойством за судьбу песни, за то, какие подчас прямо-таки чудовищные слова поются с эстрады и даже встречаются аплодисментами. Ут­рата народности, задушевности и естественной распевно­сти тревожили и огорчали его более всего.

И я с каждой новой встречей или после телефонного разговора с ним все более узнавал того Исаковского, ко­торый был родным мне по своим стихам, по статьям и прозе, дополнявшим его как поэта. Когда не представля­лось возможности перезвониться или свидеться, он писал мне. Его округлый, крупный, разборчивый почерк (и чем он хуже видел, тем крупнее писал), его страничку я узнал бы среди многих других по его опять же обстоятельно-спокойному тону, с уточняющими подробностями, чтобы все было до буковки понятно, и что в строке и что за стро­кой.

«Спасибо Вам и за письмо и за книжечку. Книжечки этой серии (имелась в виду библиотечка избранной лири­ки в «Молодой гвардии».—Д. К.) действительно хоро­ши — и по идее и по материальному воплощению идеи. И тираж хороший.

И обо мне Вы (чтобы и мою такую книжечку издали) никому ничего не говорите, ни перед кем не настаивайте. Это совсем не нужно. В смысле изданий меня, как гово­рят, бог не обидел, хотя уже примерно пять лет я не пи­шу стихов — или почти не пишу, издают меня каждый год. Мне даже как-то неудобно становится. И я утешаю себя только тем, что книжки мои в магазинах не залежи­ваются, значит, они кому-то нужны и, значит, убытков государству я не приношу».

Не помню случая, чтобы он поучал чему-то, но каж­дое его письмо учило и учит, потому что за ним стоят собственные его дела, поступки.

Хотя он был отгорожен, казалось, от каждодневных перемен в жизни своим тяжелым недугом, но о том, что наиболее принципиально важно в этих переменах, он не­пременно знал. И не просто знал: в каждом разговоре он настраивал задуматься над происходящим, как может оно сказаться в будущем. Особенно волновали его дела дерев­ни, хотя он, чувствовалось, был осведомлен и в событиях на стройках, на заводах страны, и тем, что делается за ее рубежами.

И до самых последних дней жила не только его пыт­ливая и беспокойная мысль, что ощущалось в каждом спокойном и рассудительном слове, но и о работе он не переставал думать, внутренне настраивал себя на нее, готовил себя к ней. Отсюда, мне кажется, этот его всег­да обнадеживающий, не без шутки, откровенно уверен­ный тон, где он как бы подтрунивает над собой, чтобы и другого приободрить.

Вот он, живой голос его настроения:

«На этой открытке изображен монастырь. Но, ради бога, не думайте, что мы находимся в монастыре. Нет, мы еще далеко не в монастыре и пока что не собираемся туда».

Без этой вроде бы наивной, лукавой шутки трудно и представить поэзию Исаковского. Она, эта шутка, пожа­луй, наиболее отличает его от самых близких ему, особен­но Твардовского, хотя у них одна общая народная сло­весная и нравственная сельская основа. Они из одного корня, но очень непохожие, очень разные поэты. И эпос Твардовского лиричен, как эпична лирика Исаковского, а юморок его мягок и улыбчив; у Твардовского же он яд­реный, заметно погрубее даже, с солдатской солоновато­стью. Обстоятельны они оба, но подробности у них отби­раются по-разному. У Твардовского они более бытовые или, наоборот, с философским уклоном, и даже в его шут­ке есть смысловая суровость. Он почти без намеков. Ча­стушка у Твардовского проступает откровеннее и чаще. У Исаковского же песенный веселый ключ более легок, струисто-прозрачен, как легкая днепровская вода. У него мысль, кажется, просится в песню и естественно сливает­ся с мелодией.

Еще в тридцатых годах всюду зазвучали его удиви­тельные песни, в которых так уместно и уютно почувст­вовало себя наше время, со всеми его новшествами и пред­чувствиями завтрашнего дня, который и сегодня не стал вчерашним. А самая знаменитая, «Катюша», воевала на фронте, ею назвали наши бойцы самое грозное оружие — реактивные гвардейские минометы. Она стала любимой песней во всем мире, особенно у народов, борющихся за свою национальную независимость.

И наконец, его вершина, где уже полная воля дана боли, по своему трагизму, редко досягаемому даже самы­ми сильными поэтами,— это «Враги сожгли родную ха­ту». Однако же и самое тяжелое, бывает, поднимает крылья песни! И это лучше кого другого почувствовал Исаковский. Пронзительность народной простоты обрела здесь, при встрече вернувшегося с войны победителя-сол­дата с погибшими женой и всей его семьей, новый, еще не прорывавшийся у поэта трагизм. Отчего же трагизм этот не убивает, а воскрешает человека, как и шолохов­ская «Судьба человека», заставляет жить достойно и не­примиримо к мелким страстишкам?.. Здесь нравственная высота, выстраданная самим поэтом, особенно остро ощу­тима, до спазм в горле заставляет переживать великую правду века.

М. Исаковский, как скромно он всегда" подписывался и, кстати, даже заставлял переделывать написанные ху­дожником обложки, если полностью значилось его имя, узнаваем был уже с первых стихов и без подписи, хотя его почерк, его поэтический характер развивался, менял­ся заметно. Не чужд был он и хитроватого, не одноднев­ного фельетона, который становился обычно произведе­нием искусства, и смешной, лукавой, иногда и с горькой иронией пародии. Но если было что-то не на шутку серь­езное в ней, в такой пародии, он отказывался ее печатать, чтобы не слишком огорчить автора. Одну из них он пода­рил однажды мне с надписью «Д. Ковалеву в его архив». А между тем многим молодым она очень бы помогла, ус­тыдила бы тех, кто «ради красного словца не пожалеет и отца». Речь в ней шла о досужей поэзии, неразборчи­вой к слову, зато замысловатой внешне.

В начале творческого пути Исаковский любил расска­зывать в стихах либо устами героев, либо сам. Но чем дальше, тем больше уходил он от этой повествовательности, в его стихах и песнях все сильнее становилось песенное, лирическое начало. И не меньшее, а может, даже боль­шее наслаждение доставляло его читать, а не только петь. Я помню, как взволновало меня его стихотворение «Ле­тят перелетные птицы». Как ходил я белой ночью сра­зу после войны в Красноярске по берегу Енисея и без конца повторял его «Снова замерло все до рассвета». В нем было что-то такое, как в «Слепом музыканте» Короленко, когда гаснущее зрение обостряет зрение чувств.

Меня всегда коробит, когда я читаю в статьях дотош­ных литературоведов, которые с излишней последователь­ностью пытаются раскладывать по отдельным элементам творчество этого одного из самых, пожалуй, цельных и ор­ганичных поэтов нашего времени. Кто и когда, мол, на него влиял. Или где он пытался якобы стилизовать себя под народного, а где это у него получалось естественно, когда он уже вполне овладел мастерством.

От такого расчленения Исаковский перестает быть со­бой. Если он в ранние годы как бы ощупью, по чутью шел сам к себе, он все же не стилизовал. Это, во-первых, присуще тем, кто больше мастера слова, чем поэты, а он таким никогда не был. А во-вторых, зачем же ему было стилизовать, когда сельская разговорная речь была ему как воздух, которым он дышал до конца дней своих. А вот то, что он нашел в ней сугубо отвечающее его та­ланту, его характеру, было и осталось неповторимым, хо­тя и таким близким всем нам, и не только деревенским, не только хлеборобам, а всем — и военным, и рабочим, и ученым — всем людям, кто думает всегда о своей род­ной земле.

Народ родил и вдохновил этот великий песенный, поэ­тический талант. И жизнь его стала песней.

Авторизация

×