Антонина Ковалева ДУША ДУШУ ИЩЕТ(Воспоминания о поэте Дмитрии Ковалеве)


МЕМУАРЫ. ВОСПОМИНАНИЯ. ДОКУМЕНТЫ

Антонина Ковалева

ДУША ДУШУ ИЩЕТ

(Воспоминания о поэте Дмитрии Ковалеве)

 

В тот страшный год, когда началась война, я заканчивала учительский институт в городе Льгове Курской области. Не подозревая о роковом событии, с нетерпением ждала конца учебного года и распределения на работу.

Юность моя пришлась на то время, когда по призыву комсомолки Валентины Хетагуровой молодежь нашей страны охотно ехала на стройки Сибири и Дальнего Востока. Романтика юности! Души прекрасный порыв. Я, как и многие мои товарищи по учебе, попросила распределительную комиссию направить меня на работу как можно дальше от своей области, хоть на край земли. Неизведанные трудности не пугали меня.

Желание мое исполнилось: я получила направление в отдаленный район Красноярского края. Бегу домой обрадовать такой вестью мать. Она недоуменно посмотрела на меня и сказала:

- Зачем ты едешь в такую даль? Маленькая, застенчивая, да тебя всякий обидит.

Мать по-своему была права, но разве мы слушались в таком деле матерей? Мечта оказалась сильнее.

Государственные экзамены подходили к концу в июне 1941 года, как грянула война. Через месяц фашистские самолеты бомбили железные дороги и вокзалы Курской области. В конце июля этого года большинство из нас, получивших путевки на Урал и в Сибирь, собрали свои чемоданчики, попрощались с родителями и двинулись в неведомый путь на восток. На западе уже вовсю бушевала война. Ночью приехали в Курск. На восток пробиться невозможно. Дорога забита товарными эшелонами, увозившими в тыл хлеб, скот, оборудование, целые заводы. Пассажирские поезда до отказа наполнены эвакуированными из пограничных городов.

Упросили вокзальное начальство разрешить нам сесть на платформы, груженные овсом. Поздно ночью выехали из Курска, проехали сколько-то километров, остановились на станции Охочевка, кажется. Во тьме далеко было видно зарево над Курском: то враг испепелял станцию и город. Стало страшно от того, что война может обогнать нас в пути. В Воронеже пересели на другой товарняк и доехали до Пензы. А из Пензы до самого Красноярска опять в товарняке. Как питались в дороге, не помню. Запомнилось, как мерзли по ночам, болели животами, грязные, мылись в придорожных лужах на остановках поезда в степи. Измученные голодом и холодом, на девятнадцатые сутки сошли на красноярскую землю. Шатались, земля плыла под ногами.

В Красноярске - тишина, ни тревог, ни взрывов. Город красивый, Енисей испугал своей мощью и дикостью. В магазинах - обилие продуктов и товаров. Теперь вспоминаю это, как сон. Похоже было, что мы из ада попали в рай, но с пустым кошельком. В районо нам дали направления и немного денег. Распрощались мы друг с другом и поехали на свои места работы. Я получила направление в среднюю школу рабочего поселка Предивинск Больше-Муртинского района. Конец августа. Под проливным дождем, в худенькой одежонке, полубосая, еду на почтовой телеге со стариком - почтарем по бесконечной глухой ухабистой дороге. Со всех сторон непроницаемой стеной, даже закрывая небо, нависает над дорогой тайга. Страшно и тоскливо. Неслышно плачу от тоски по матери, по родине, по всему своему, такому далекому и невозвратимому теперь.

К вечеру добрались до Енисея. На лодке переплыли в Предивинск. Попрощалась со стариком и пошла искать школу. Поселок мне понравился. Это небольшой участок пологого берега реки. Здесь судостроительная верфь. При ней школа, больница, клуб, много бараков для рабочих и служащих. Моя школа - два больших барака. Дали мне жилье вместе с учительницей математики, и стала я обживаться на чужбине. Затаив тоску, каждый день ходила на почту, ждала вестей с родины.

В школе начались занятия, дни побежали быстрее, но не радостнее. Вестей от родных я не дождалась, область наша уже была занята врагами, хата разрушена, мать с сестрой   скитались по чужим углам, брат - на фронте. Это я потом узнала, после освобождения наших мест.

Осень незаметно перешла в зиму, свирепую, голодную. Морозы - до сорока градусов. Снега глубокие. За тайгой ничего не видно, кроме неба, но оно кажется чужим, отчего еще тоскливее.

Однажды после занятий я колола дрова. Морозный день клонился к закату. Расколола большое полено, собрала чурочки, посмотрела на небосклон и затрепетала моя душа: огромный красный шар солнца в морозной мгле тишайше опускался на вершины сосен в такой близи от меня, что, казалось, протяни руку и достанешь до него. Кругом безмолвная, заледенелая тайга и я - один на один с этим чудом. Руки бессильно опустились, дрова упали, я заплакала. Опомнившись, поплелась в барак топить печку. Растопила, примостилась у открытой дверцы,   стала читать газету "Красноярский рабочий". На глаза попалась маленькая заметка о разведчике Северного флота Ковалеве, который ворвался в немецкую землянку и взял "языка". Мгновенно прожгла мысль: "Ковалев! Может из наших мест?" Тут же написала несколько строчек, свернула треугольничком, а куда посылать - не знаю. Так и послала на Северный флот, Ковалеву. И вскоре забыла о нем в длинной череде одинаково тоскливых будней.

Ответ получила нескоро. Мне писал Ковалев, но не тот, кому я послала свое ненадежное послание. Там, куда оно пришло, в далеком и неведомом мне Полярном, был человек тоже с этой фамилией. Он часто ходил на почту и, хотя знал, что родина его занята врагами, все ждал чего-то, не теряя надежды. Его знали на почте и мое письмо отдали ему.

Он писал, что он не тот Ковалев, о котором я читала в газете, что он в разведку не ходит, у него другая работа, что родом он из Белоруссии и что до войны тоже работал учителем. Вскоре пришло второе письмо от него, где он писал о своей тоске по родине и просил меня, если мне это не противно, отвечать на его письма.

В Предивинске работала я недолго. Только стала привыкать к ученикам, как меня решили перевести в село Юксеево, в семилетнюю школу. Там надо было заменить ушедших на фронт учителей. Снова еду глухой, неведомой тайгою на другое место работы на почтовых санях. К вечеру добрались до села. На время приютила меня солдатка Настя Пуненко.

Село Юксеево, где предстояло мне теперь жить и работать, ютилось тоже на берегу Енисея, выше Предивинска километров на пятьдесят. Коренного населения мало, больше переселенцы - украинцы, чуваши, мордва, татары, сосланные и добровольные. Они быстро и основательно прижились на вольных землях, особенно украинцы, сладили крепкие, зажиточные хозяйства. И не удивительно, в таком райском краю было все: тучные земли, веками не тронутые плугом, и леса, полные дичи, и реки, богатые рыбой, и почти дармовое топливо. Во время коллективизации раскулачили зажиточных мужиков и переселенцев-украинцев. Отобрали дома, сеялки-веялки и землю. В домах Гордеевых открыли семилетнюю . школу, дома других отошли под жилье беднякам. Только сельский совет как ютился в облупленной избе, так и остался без новоселья.

Из-за нехватки помещения занимались в две смены, не было освещения, учебников, тетрадей, наглядных пособий тоже не хватало. Жить учителям негде. Юксеевские жители давали нам угол в своих избах нехотя, из милости. Столовая плохая, да и та для рабочих "Заготзерно". 1942 год самый тяжелый. Большинство учителей - приезжие. За душой ничего, кроме хлебного пайка в 120 граммов. Может, и давали что-то учителям через сельпо, но до нас ничего не доходило. Зато вольготно жил председатель правления Служивый и его кантора.

В 43-ем году меня назначили директором школы. На мои худенькие плечи легли большие заботы и ответственность за сто семьдесят учащихся. Село отправило на фронт последних годных мужчин. Остались больные и те, кто растил хлеб.

Как ни трудно было жить и работать в это время, но нет худа без добра. Переписка с Дмитрием Ковалевым, которая началась так случайно в самом начале моей сибирской жизни, продолжалась, крепла, наполнялась не известными мне до того чувствами. Поначалу сблизила нас взаимная тоска по Родине, где злодействовали враги, неизвестность судьбы родных и близких, постоянные страдания от этого. Письма его, умные, нежные, были симпатичны моему нраву. Они мне были как счастье, как луч света в глухой, беспросветно-тяжелой моей жизни. Разговаривать с человеком о стихах, которые он сам пишет, мне было совестно и тяжело. А он в каждом письме шлет стихи и просит сказать мое мнение. Стихи "Когда я пишу", "Снилось мне", "Не клеится письмо" навеяны нашей перепиской, но сомнения, "а может, все обман", мучили душу взаимно. Но ему всем сердцем хочется верить моим письмам, ведь ему уже верится, что он "инстинктом угадал меня". Я дала себе обет: любить его до смерти. Но эту тайну моего сердца он еще не знает.

В одном из писем этих лет он высказал мысль, которая начинала его тревожить: "А придется ли нам встретиться в такое суровое время?" На это я ответила, как говорят в народе, что в жизни только гора с горой не сходятся. Это ему понравилось.

Однажды написала ему, как мы, учителя, ждали почту. Был праздничный весенний день. В тесной почтовой комнатушке .сидим, ждем. Часам к двенадцати должна приехать почта. Сельсоветовская и почтовая изба в селе были самыми людными местами, этакими брехаловками, где пересказывались деревенские и завезенные из города новости. Сначала считали часы, а потом - минуты, а ее все не было. Кто-то предложил: "Пошли за околицу, на дорогу!" Вышли, идем медленно, всматриваемся вдаль. "Едет!" - увидели, радостно кричим.

Почтовая старая лошаденка привычно не спеша тянула телегу. Старик Немов в воскресенье не утруждал ее. В дороге распрягал и кормил на роскошных опушках сибирского леса. Насквозь прокуренный, вечно немытый, совершенно равнодушный к тому, что он возит, увидев нас, рассмеялся по-доброму. А нам была мила и его тощая лошаденка, и он сам за то, что возит нам радость, надежды, упование, горе... Мы остановили его, навязали на облезлую дугу красные полоски, веточки березы (была Троица), спросили:

- Есть нам письма?

- Не знаю, не знаю... Спрашивайте у Поли. Писем мне было сразу три. В куче, вытряхнутой из мешка, я мигом их увидела. Как же! Его почерк я и в потемках разглядела бы. Все во мне заполыхало, смутившись, я поспешила скрыться от посторонних глаз. Уединившись, быстро пробежала все глазами, потом стала читать вдумчиво каждое письмо. Радость и счастье переполняли меня, сердце таяло в сладкой истоме от строк "зацелую допьяна, изомну, как цвет..." Воображение распалялось до того, что рисовало его человеком исключительным, только с достоинствами и добродетелями, а если и замечались какие-то слабости, то они тоже мне нравились, как и достоинства. Полюбив человека, мы, видно, не можем не украшать его, не идеализировать, делаем из него себе идола и охотно поклоняемся ему.

   Начинаю ответное письмо. Пишу о том, как мы собирали, готовили и отправляли посылки на Северный флот. Много и упоенно пишу о работе в школе, за деловой частью стараюсь скрыть сердце, но это мне не удается. Я не в силах бороться c собой, когда пришло давно желанное: я нашла родную душу и должна слиться с ней.

Пересилив стыд, я написала ему, первому и единственному мужчине в моей жизни, самое жутко совестное слово "люблю". Люблю так, что пойду за ним на край света, если потребует жизнь. И тут же почувствовала, что я что-то оскорбила в сердце. Спохватилась: "Да ведь я мать предала!" До этого она одна была в моем сердце, она и Родина. Их я любила, по ним страдала. Все было правильно. Я поняла: любовь к матери не угасла, она как-то деликатно потеснилась и дала место другому могучему чувству, способному дать новую жизнь.

Письма отосланы. Проходит опьянение, восторги сменяются трезвостью, неуверенностью. Начинается междоусобица ума и сердца: "Неужели этот человек, хотя я и не встречала его, обманет меня, если я доверюсь ему? А что если я не полюблю его настоящего, а не того, каким он представился мне в письмах?

Ах, если б я могла знать тогда, что он записал в дневнике обо мне, ну хоть бы одним глазком прочитать, я бы не мучилась сомнениями и страхами о своем будущем. А записывал он такое: "Вчера (конец 43-го года) получил письмо от Тони. Не знаю, к чему приведет переписка, но чувствую, что она последнее время стала мне так дорога, что каждая ее шалость, каждая ее шутка кокетства ради и малейшая печаль - все это влияет на меня. А как я ее люблю, об этом никто не знает. Ей об этом и во сне не снилось".   Что правда, то правда: мне ни разу не приснилось, как он меня любит, но образ его, созданный воображением, стал появляться в моих сновидениях, о чем я ему как-то написала.

В конце 43-го года жизнь испытала наши чувства на крепкость и верность. В нашем селе появился человек, которому я приглянулась. Он стал преследовать меня и при каждом удобном случае говорить о своих чувствах. В душе у меня что-то заволновалось. Заметив это, он осмелел и предложил мне руку и сердце. Это меня испугало, я сказала, что этого не нужно. Обо всем написала Диме. Боже! Какую ревность я навлекла на себя! В нем заговорил страшной силы тиран, который замучил меня своими подозрениями. От писем его повеяло холодом, деланным равнодушием, язвительностью, оскорбительными придирками. Он сек меня моей откровенностью. Довел до крайней усталости и душевной опустошенности. Я замолчала.

 

Но если бы я знала, что случилось с ним в это время, может, наша переписка никогда бы не возобновилась. А он, увлеченный женой погибшего командира подводной лодки, забыл обо всем на свете и вспомнил обо мне, когда проводил ее из Полярного в Харьков. Вспомнил и ужаснулся, как быть. В дневнике записал, что "собирался написать обо всем Тоне, да так и не собрался, не написал". Боялся, ой, как боялся, доверившись лишь дневнику, что "с Тоней у меня, наверное, будет трагедия". И, как оправдание себя, следующее: "Да, абсолютно до конца откровенными, кажется, не бывают люди не только перед любимыми (ой!), но и перед самими собой. Но степень любви проверяется степенью откровенности . "

О степенях он мне не раз писал, все это я уже знала и была с ним предельно откровенной не потому, что усвоила его "правила любви", а потому, что иначе не могла. Без вины виноватая, я молчала. Он, у себя в Полярном, ежедневно ходил на почту и уходил с пустыми руками. Затосковал, заметался. В письме от 25 декабря 43-го года читаю: "Антонина! Пришел вчера на почту с абсолютной уверенностью, что получу твое письмо. Но увы! Нет и нет. Что случилось? Может, нездорова? Может, не хочешь писать? Ответь же хоть двумя словами, хоть намеком. Не могу я больше ждать, ну, не могу! Другие письма только озлобляют меня. Пусто и холодно от них в душе. Ни одной струны сердца не задевают они. Боже мой, опять сомнения разъедают душу... Но это лепет ревнивого сердца. Мыслью же я безраздельно верю тебе, верю тому, что ты будешь моя, а я твой всем своим сознанием..." Над этим письмом я горько плакала. Почувствовала его тоску и одиночество и все то, что нас взаимно мучает, и мне стало до слез жалко его. Мысленно казнила себя за молчание. Сердце оттаяло, и снова полетели в неприютное Полярное мои ласковые и тревожные письма.

В своих письмах он неоднократно повторял, что хотел бы быть любимым, не зная за что. Такая любовь казалась ему самой настоящей, самой истинной. А меня эти рассуждения коробили своей безрассудностью. Мне это было невозможно: полюбить, не осмыслив. Рассудок мне подсказывал, что в том, кого бы я хотела полюбить, надо еще найти, что любить. Вот это и была моя "осознанность" в любви, против которой он восставал вначале и с чем согласился потом. А что я хотела любить в мужчине? Это прежде всего его природный большой ум, чистое сердце и постоянную жажду деятельности. А если все это еще озаряется сильной и высокой страстью творчества в любимом человеке - так это божественное счастье, которое надо ценить и беречь несказанно.

В феврале 44-го года Дима ходил в поход на подводной лодке к берегам Норвегии. В письме дал понять, что может случиться всякое, поэтому просил написать обо всем матери. Не скоро письмо дошло до меня, но и через много недель пути оно осталось для меня остро-тревожным. На перемене вскрыла конверт, прочитала и... поплыл передо мной класс.

Летом 44-го года Диме дали отпуск. Родина его, Гомель, была уже освобождена. Весной он писал мне и настойчиво просил моего согласия на встречу. Из-за боязни я не согласилась. Сердцем он не смирился с отказом и, затаив недовольство, в марте 45-го года пишет: "...Ты не всегда со мной откровенна. У меня появляется непреодолимое любопытство поехать к тебе неожиданно, появиться, как снег на голову. Но я ни за что, никогда не позволю себе ничего лишнего, если мы разочаруемся друг в друге. А если уж ты та, о ком я мечтаю, ничто тебя не спасет И ты от меня уже никуда никогда не уйдешь: возьми меня, отдай себя. Вот так!.."

Конец апреля 45-го года. У нас по-весеннему потеплело. После уроков я задержалась в классе. Смотрю в окно. С крыш быстро падали светлые капли, длинные толстые сосульки на глазах худели. Солнца, слепящего глаза, - море. С улицы донесся гул, треск. "Енисей пошел! Пошел Енисей!" -закричали ученики и побежали на берег, за ними - и я.

 

Енисей, могучий, до времени спящий великан, проснулся, взломал, вздыбил большущие льдины, круша, легко понес их по течению. Жуткое зрелище волной страха и безотчетной радости разлилось по телу. Казалось, что-то невыразимо тяжелое рухнуло, и, уплывая, вселяет радость исполнения тайных надежд. Мысленно разговариваю с Димой: "...может, скоро кончится война и мы встретимся, и... домой. До слез хочется домой. У нас весна! Пошел Енисей! От радости хочется обвиться вокруг тебя, чтобы ты обнял меня так, чтобы я заплакала от счастья..." Это было уже письмо, которое незамедлительно полетело к нему и пришло накануне Победы. Победу встретили ликованием и слезами. Только что начались занятия в тот день, как кто-то прибежал в. школу и закричал: "Война кончилась!" Мгновение - и школа опустела. Дети, запалясь, бежали домой к матерям и уцелевшим раненым отцам. Мы тоже бежали к людям и с ними припадали к репродукторам, слушая правительственные сообщения. В тот день мы были пьяны от потрясения всех своих сил величайшим событием, которого заждались все наши народы.

Письма из Полярного шли редко и томили неопределенностью. Лето было на исходе. В конце июля ко мне прибежали с почты с известием: "Вас вызывает Красноярск". На том конце провода тонкий мужской голос спрашивает: "Знаю ли я Дмитрия Ковалева?" Отвечаю утвердительно. Спрашивающий назвался его товарищем и просил принять от него посылку. Я замялась... Мгновение... Слышу: "Тоня, это я!" Трубка в руке задрожала, язык прилип. Секунды летели, я выдохнула; "Какой у тебя тонкий голос!" Разговор окончился. В ушах - гулкая тишина, в теле - нервная дрожь.

Дни ожидания выбили окончательно меня из нормального состояния. Нервное напряжение дошло до предела, после чего наступила вялость и бесчувственность. Как не от мира сего я была, скажет потом обо мне Дима. А все шло от страха, от неподходящей для встречи обстановки, от нежелания присутствия чужих глаз при том, что глубоко пряталось и говорилось только одному. Замершая, в жаркий день я стояла на пристани и с часу на час ждала парохода.

На пристани людно. Наконец белый пароход "Мария Ульянова" вынырнул из-за поворота, быстро остановился из-за мелководья поодаль от пристани. Людей на берег переправляли на лодках. Высматриваю в толпе, что направляется к трапу, представительного моряка, а его все нет и нет. Ищущий взгляд упал на черномазого человека, суетливо снующего от парохода к лодке. Сердце екнуло и упало: "Это он!'

А он нарочно оделся в рабочую форму, явно попирая эффектность, будто всем видом хотел мне сказать: "Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит".

Сошел на берег. Я выступила ему навстречу. Поздоровались сдержанно. Сосед, встречавший жену, предложил свои услуги - поднести вещи. По дороге разговариваем о пустяках.

А сердце бунтует и не признает в нем того человека, которого выстрадала в мечтах четыре года. Он почувствовал мое настроение и сам насторожился и замкнулся.

Вот мое жилье - хибарка тети Тюни Межовой. Она рада гостю и изо всех сил старается нам услужить. Дима раскрыл свои чемоданы и стал одаривать гостинцами. Пошли на реку. Он хочет купаться, а я боюсь коварной реки и отговариваю его. Уверяет, что плавает хорошо. Только вошел в воду, его понесло, как соломинку. Вышел на берег далеко от меня. Пришел, лег мокрой головой ко мне на колени, а я была близко и... еще очень далеко от него. Попросила прочитать что-либо Есенина. Прочитал бесчувственно "Не бродить, не мять в кустах багряных". Не знаю, с умыслом он читал именно это или без умысла, но мне показалось, что он читает отходную моей любви. Домой вернулись не близкими.

 

На следующий день ходили за околицу смотреть лес По дороге что-то рассказывала ему о деревне. Чуть-чуть стала привыкать к нему, сердце немного отошло, на душе стало легче. Дима стал ласкаться, а я боюсь его ласк. На обратном пути договорились о женитьбе. Пришли в сельсовет, и ему в краснофлотской книжечке сделали запись о вступлении в брак с такой-то гражданкой. А было это первого августа 1945 года. На него нашло хорошее настроение, шутил, смеялся, а мне с нарочитой строгостью выдал: "Не будешь любить, как писала, возьму и потеряю книжку и опять я холостой. Что будешь делать, кареглазая?"

 

Шутки шутками, а душа начинает тянуться к нему, узнавать его, неписьмовного. Робкая привязанность старается избавиться от страха, всем сердцем я хочу понять и принять его таким, каким он теперь предстал мне, какой есть на самом деле. Но это наступит не сразу. В жизни он был резкий, вспыльчивый, язвительный, беспощадно рвал совсем некрепкие ниточки малейшей привязанности, чем горько обижал меня, вызывая охлаждение и отчуждение

Да, он был незаурядный и подходить к нему нужно было с особой меркой, чего я сразу не поняла. Человек мысли, обостренно-нервного восприятия жизни, постоянного поиска своего места в жизни и в поэзии - таким я осознала его уже в первые годы замужества. И, чтобы не быть ему в тягость, а в радость, я стала ему помощницей в жизни, жила его интересами, делами и заботами.

Задерживала в Сибири нас моя работа. Некому было принять школу. Нашли учительницу из Предивинска, ей и передала я свое хозяйство. Числа десятого Дима увез меня на родину, в курские края.

Долго мы ехали по Сибири в грязном старом вагоне. Поезд забит демобилизованными с востока. На третьих полках азартные игроки ночь напролет резались в карты, пили и крутили скороспелую любовь со случайными попутчицами. На седьмые сутки приехали в Москву. Столицы я не знала, но тут было не до нее. Спешили на родину, не терпелось увидеть ее после освобождения. В поезд на Курск садились трудно, вещи кидали через окно, а когда втиснулись сами, там и стать негде. Дима отыскал мне место на второй полке, и я села. Люди с Кавказа сидели, лежали на тяжелых огромных мешках. Ночью я не видала дороги, а днем война предстала в ужасном обличье. Вокзал в Курске разбит, громадная кирпичная коробка ужасает. На запасных путях составы горелых и разбитых вагонов. Страшный разгром и запустение.

 

Вечером рабочим поездом отправились во Льгов. По вагонам много нищих и калек просят милостыню, протянув грязную кепку. В полночь приехали домой. Всматриваюсь во все знакомое с детства и ничего не вижу в целости, а многого и совсем не узнаю. Вокзал, пристанционные постройки и жилые дома разбиты, образовавшиеся пустыри буйно заросли травой, которую я не видела до войны в наших местах. Идем по родной земле, слезы долгожданной радости текут по щекам. Родные ничего не знают о нашем приезде. Подходим к нашей усадьбе, а хаты нет. Сруб, оклинцованный и помазанный, без окон и дверей, - свидетель возрождающейся жизни. Мать, сестра и брат пока живут в сарае, вместе с коровой. Мать не мыслила жизни без коровы и после освобождения вырастила новую корову. Разговоры оставили на утро. Усталые, устроились на ночлег в срубе на ворохе ржаной соломы. Утро нового дня началось с жадных расспросов про жизнь в оккупации. Из всех ужасов, которые им пришлось пережить, страшнее всего было сознание неволи. В неволе человек-раб. От этого наши люди давно отвыкли.

 

Не терпелось увидеть свой город. От нас он в пяти километрах, на невысокой горе. По дороге мне все хотелось показать и рассказать Диме. Лугом дошли мы до бывшего имения князя Барятинского, где жил когда-то управляющий несметными владениями этого царского вельможи. Показала башню, в которой, по преданию, содержали Шамиля, когда перевозили его с Кавказа в Петербург- Теперь эта башенка выглядела плачевно. Льгов, город моей юности, лежал в развалинах. Пять лет я ходила на учебу из деревни одной дорогой. Пять весен самого трепетного возраста, когда начинаешь тосковать по любви, искать ее, встречали меня соловьями в зарослях вековых ракит, первобытными лугами, жгучими росами, тихоструйными водами чистого Сейма.

Теперь от старого деревянного моста торчали из воды остатки быков-ледорезов. Весной, бывало, идя с занятий домой, я останавливалась в толпе горожан на мосту, любовалась разливом, каких теперь уже почти не бывает, растопленным в воде солнцем, от чего вода слепила глаза, безвозвратно уплывающими льдинами, и душа полнилась тоской по чему-то несбыточному. Большие здания мозолили глаза горами кирпича и железобетона. Жалко было нашего института и двух корпусов общежития, так мало послуживших студентам.

 

Ходили в Поместное - красивейший уголок в нашей сельской местности. Это большой луг в излучине Сейма, откуда виден город и несколько деревень. Теперь здесь были широкие и глубокие рвы. Нам сказали, что фашисты строили здесь руками наших подневольных оборону против советских танков.                                              

Хорошо нам было вдвоем. Мы были счастливы от сознания, что нашли друг друга. Родина моя понравилась Диме, и отныне он станет часто бывать здесь, работать и считать ее второй своей родиной.

Время отпуска быстро летело к концу, а он еще не повидался с матерью. Поехал в Гомель. Через неделю вернулся, расстроенный их бедностью и неприкаянностью. Мать с девятилетним братишкой Димы жила в развалившейся хате. Все, что можно променять и проесть, давно спущено. Пенсии за двух погибших сынов она не получала, а небольшая денежная помощь Димы была каплей в их застарелой бедности.

Утром 30 сентября в рабочем поезде с пересадками поспешил он с чемоданом яблок на север, в Полярное.

 

Я уже месяц работала в школе, где сама когда-то училась. После его отъезда почувствовала сильную опустошающую усталость. За два месяца совместной жизни, принимая близко к сердцу его ревность, подозрительность, необузданную любовь и ласки, я устала больше, чем за четыре года заочной переписки. Состояние упадка сразу сказалось на моих ответах на его письма. Не понимая моего состояния, он думал так: "Какими же краткими стали ее письма. Не удивлюсь, очень немногим удается, когда он станет мужем, сохранить бьющее наружу чувство. А может, я клевещу на нее?"

Отдохнувши, я снова затосковала о нем. Дни напролет разговариваю мысленно с ним, чувствую на себе его влюбленный ревнивый взгляд, воображаю, что он видит и знает мои дела и мысли. Пишу часто и подробно, уверяя, что спасение от всех зол - труд. На это он мне отвечает: "Ты говоришь: труд спасение от всех зол. Он облагораживает душу. Да. Но, смотря какой труд. Заставили бы тебя, скажем, убирать за какой-нибудь, думающей, что она знатная, дурой, или повторять не то, что думаешь, а то, что надо думать, ты бы скоро почуяла "облагораживающее" значение такого труда". Теперь я обнаружила еще одну черту его характера - противоречия в суждениях и поступках. Часто внезапно опровергал то, что крепко сидело в нашем сознании как истина, правда, а он низвергал это, доказывал обратное и был прав.

Работал в радиокомитете. По сравнению с газетою это было легче, но жить там, когда побывал на воле, в разлуке и неизвестности, когда демобилизуют, с его летучей натурой было невыносимо. Писал мне почти ежедневно, и от малейшей задержки моих писем падало сердце и закрадывались черные мысли. Как бы оправдываясь за резкость, пишет: "Из писем ты увидела меня не таким, каков я есть, а таким, каким хочу быть..."

 

По дороге в Сибирь и в Юксееве наблюдал жизнь, записывал поразившие его факты, мысли, рассказы. Вернувшись, написал очерк о Сибири. Не помню содержание его и где печатался, но осталась запись, что очерк выхолостили и обвинили автора в том, что плохо написал: "Вот я пишу очерк о Сибири. А ведь самое характерное для дорог нашего времени не могу сказать. О, это моя трагедия! Меня будут корить читатели, может, даже ненавидеть, а что я могу сделать? И когда это можно будет сказать, что видишь, чувствуешь и знаешь?! И когда правду не будут считать преступлением, не будут ее, как контрреволюции, бояться!"

 

Думал о том, как избавиться от банальности, примитивности и фальши в поэзии. То, что сделал сам, не удовлетворяло. Читал Уитмена. Под его влиянием еще беспощадней относился к своей работе. Меня предостерегал от пустоты мелочных забот. Писал, что женщине особенно много надо, чтобы не пропала в ней поэзия, когда она станет женою и матерью. В марте 1946 года его демобилизовали, а в апреле, в густых теплых сумерках постучал он ко мне в окно:

Пустите переночевать, - слышу вкрадчиво-просительное. Дней десять побыл у меня, затосковал по делу, да и на жизнь надо было зарабатывать. Уезжает в Минск, работает в "Сов. Белоруссии" литературным консультантом, пишет очерки о сельских тружениках Минской области, печатается в белорусских и русских журналах.

В июне этого же года родился первый сын. Год был тяжелый в средней полосе. После майского дождя, что прошел в День Победы, следующий прошел лишь 18 июня. И корма, и посевы - все спалила засуха. Зима 47-го была голодная и суровая. Я оставила ребенка матери, скиталась по чужим углам с Димой далеко за Минском. От такой неустроенности нашей жизни в Минске я уехала домой и вернулась в школу.

Дима часто наезжал к нам и подолгу жил в деревне. Его тянуло ржаное поле, днями пропадал на полевых станах, у механизаторов, на молотьбе на токах. Всюду его интересовали люди, хлеборобы, он старался понять их жизнь и поступки после стольких бед и потрясений. Наблюдения осмыслялись поэтом и легли в стихи: "Кузница", "Звеньевая", "Рожь", "Хлебороб", "Молотьба" и другие.

 

В редакции районной газеты Дима познакомился с моим бывшим учителем по педучилищу Алексеем Ивановичем Семовым. Сразу нашлась общая тема для разговора - стихи моего земляка Николая Асеева. Семов был рад новому человеку, да еще близкому к литературе, поэтому разговоры их, начатые в редакции, часто заканчивались далеко за пределами города, на подходе к Нижним Деревенькам.

Некоторых льговских знакомых Дима воспринимал юмористически. У него даже была задумка написать поэмку в таком же духе о них. Отодвигал ее на свободное время, а потом, захваченный более серьезными мыслями, забыл о ней.

 

Когда они заговорили об Асееве, я стыдливо молчала, потому что совсем не знала этого поэта. Смущенно призналась Диме.

- Не беда, - сказал он, - Знания - дело наживное. Недостатка в книгах тогда не было. Он купил недавно вышедший сборник стихов Н. Асеева и сказал:

- Вот теперь мы семейно почитаем твоего земляка. А почитать тут есть что, особенно о твоей родине.

И начал с цикла "Курские края", со вступления. Боже мой, а я, невежда, не знала, что о моем крае написаны не просто стихи, а чудо поэзии. Они растрогали самые глубинные чувства в сердце моем. Это ж мои Нижние Деревеньки так разрисовал поэт, кулачные бои - этот добровольный мордобой, в котором участвовал, уже обремененный семьей, и мой родитель, после чего, злой, неделю отлеживался на печке. Для меня этот цикл стихов был открытием великой поэзии, как для Димы в юности открытие Есенина. Стихов мы прочитали много и других, но эти остались в душе навсегда. Так Дима учил меня понимать и принимать все ценное, совершенное в поэзии, учил тому, чему не научили в институте.

 

Забегая далеко вперед, хочется сказать, что Асеева я видела один раз в жизни, и то накоротке. Летом, кажется 62-го года, мы с Димой были в центре Москвы и случайно оказались возле дома, где жил Асеев. Не без трепета мы позвонили. Асеев был дома, лежал в полусумраке комнаты на кушетке. На столике рядом стояли бутылочки с виноградным соком. В квартире просторно, даже пустовато. Разговаривали мало. Ему было тяжело. Помню, он оживился, узнав, что я из курских краев, из Льгова. Сказал, как давно отжившее, что после отъезда с родины ни разу туда не ездил. Мы собрались уходить. На прощание попросил Диму: "Если будешь справлять новоселье, позови меня. Я хочу побывать у вас. "Новоселья мы не справляли: тяжело заболел Дима, а в 1963 году Асеева не стало.

В школе я проработала пять лет. Два раза оставляла работу, пыталась закрепиться с семьей в Минске, но оба раза неудачно. В 47-ом году нам дали комнатку на окраине города в бараке, но обживать ее, пока я работала в школе, не собирались. Через три года я навсегда оставила школу, и мы осели в минской хибарушке. Быт наш крайне не устроен. Дима все еще чувствует себя холостым, дух бродяжий тянет странствовать, постоянной работы нет, заработки - случайные и маленькие. Зато были стихи об этом: "А только-то и было, что каморка, ведро с водой да карточки на хлеб..."

К пятидесятому году у Димы вышли две поэтические книжечки: "Далекие берега" и "Стихи" в Минске. Редактировал их Аркадий Кулешов. По глубине изображения жизни и по силе чувства стихи, написанные в войну, были сильнее послевоенных. Например, стихотворение "А думал я...", написанное в 1944 году. В нем Василий Федоров выделил три правды: правду ситуации, правду чувства и правду слова и назвал его одним из лучших стихотворений Ковалева в своей статье "От "Тишины" до "Зяби"

В послевоенные годы, проживая в Курской области, вращаясь в среде .газетных и партийных работников, Дима стал замечать склонность некоторых партийных руководителей к грубому зажиму критики. Его, человека глубоко партийного и принципиального, это явно нездоровое явление в развитии общества стало сильно беспокоить. На одном из пленумов райкома, где он временно стоял на учете, обсуждался вопрос о работе с молодыми коммунистами. Он выступил и покритиковал первого секретаря Данкова за то, что в районе преследование за критику приняло массовый характер. Выступления в печати по этому вопросу райкомом встречались в штыки, на бюро обсуждались не те, кого критикует печать, а авторы критических, выступлений. Данков принял критику как личную обиду, и начали в райкоме собирать сплетни для ошельмования Ковалева. Такое дело (не первое и не последнее здесь) быстро было сделано, на бюро ему выносят выговор якобы "за пьянство, крохоборничание по магазинам, грубость и насилие при подписке на заем, за взятки при написании жалоб обиженным людям и т.д."

 

В это время произошла перестановка корреспондентов "Курской правды" по льговскому кусту. Сюда приезжает бывший фронтовик, коммунист кристальной чистоты, 'Семен Трофимович Белоусов. С войны он вернулся без ног и с туберкулезом легких. Только приступил к работе, как люди почувствовали его принципиальность и потянулись к нему с жалобами и документами, вскрывающими недостойные дела районных руководителей. Шофер райкома принес кучу записулек секретарских, по которым он получал для них яйца на яйцебазе. Таким образом было взято 60 тысяч, а списано проданным населению как бой. Райисполкомовские руководители продавали стройматериалы частникам по спекулятивным ценам. Документов было много, запомнила малую часть из них.

 

Дима рассказал Белоусову о своем выговоре, и они решили написать в обком и В. В. Овечкину. Тот все это знал, но, наученный прошлым' опытом, тут ни во что не вмешивался, занял позицию наблюдателя. "Плетью обуха не перешибешь", - был его ответ. Дело тянулось долго, мешало жить и работать. Было много дурных проверок, а иногда и просто   сплетен. Наконец, в конце декабря 52-го года почти все льговское начальство, Белоусова и Ковалева вызвали на бюро обкома в Курск. Данкова исключают из партии и снимают с работы за порочный стиль руководства. Председателя райисполкома и секретаря - тоже. Прокурора переводят в другой район. Снимают выговор с Ковалева. На какое-то время справедливость восторжествовала. Потом Белоусов работал в Орловской области, распутывая дела похлеще льговских, без поддержки партийных органов. По одному такому делу он дошел до высших инстанций и там не получил поддержки и понимания. В трудную минуту, без семьи, на новом месте работы не выдержал натиска внутренних врагов, ушел из жизни. Общество наше в его лице потеряло человека, которому цены не было. Дима до конца своих дней пронес в сердце светлый его образ. Обдумывая свою жизнь, он записывает в дневнике: "Спешу сказать себе, боюсь, что не успею сказать того главного, что осознанно всей моей жизнью. Начать с Победы. Теперь бы только пожинать плоды ее такому герою, как Семен Белоусов - корреспондент "Курской правды", а это главное только начинается, что приводит к гибели героя уже не на войне с фашистами, а в борьбе с внутренними врагами, присвоившими Победу его над ними себе."

А нам борьба за торжество справедливости досталась ценой потери второго сына, который родился в это лихолетье. Скорбь от этой потери немного утихла лишь тогда, когда у нас родился третий сын, слабый, болезненный ребенок, но настолько драгоценный, что, выхаживая его, я забыла, что на свете есть жизнь за стенами нашего дома.

 

Овечкин, хотя и стоял в стороне от этого дела и не вмешивался в конфликт с Данковым, но в нем зрело более глубокое осмысление жизни Льговского района. Ведь недаром он приехал пожить в такую сельскохозяйственную глубинку. Хотелось все увидеть своими глазами и понять то, что не давало покоя, не находило выхода в литературу. До этого конфликта он уже многое успел разглядеть в главном партийном руководителе, побывав на пленумах, активах. Побывал во многих колхозах района, на колхозных собраниях, вволю наговорился с колхозниками и их председателями. Убедился, что колхозами у нас во многом управляют негодные люди негодными методами. Назрела необходимость менять отношение к труженику земли, начиная с низших до высших партийных работников, менять оценку оплаты труда в колхозах и порядок хлебопоставок. Вот тот материал, из которого рождались его "Районные будни", В письме от 11 марта 1945-го года В. В. пишет: "Дорогой Дима! Прости, что не ответил сразу на твое письмо - замотался, работал, ездил. После каждого нового раздела очерков, отосланного в печать, успокоение не проходит. Тут же, с ноги, принимаюсь за новые главы - как-то сильно "повело" меня по этому циклу. Очень много назрело вопросов и сейчас, после секретарского пленума, по которым совершенно необходимо высказаться немедля, чтобы как-то помочь делу.

 

Читал в N 3 "Нового мира" - "В том же районе"? То, что было в "Правде" "На одном собрании" - главы оттуда. Как? Что говорят читатели об этих вещах?.. Узнал в одной главе из того, что напечатано в "Новом мире", Семена Белоусова и его жену?"

Месяца через два Дима отвечает ему: "...Письмо твое получил. Об отрывках "На одном собрании" услышал в гомельском обкоме партии:

- Читал "На одном собрании?"

- Читал... Да...

Интересно, что многие думают, будто ты написал это по указке свыше, а сам бы вряд ли осмелился. Я слушал, и мне было смешно и невесело: смешно потому, что я знаю, как ты еще давно думал и говорил об этом, а невесело потому, что уж очень глубоко укоренилось в сознании многих, что смелую мысль можно у нас сказать, мол, только с разрешения свыше. Отрывки очень хороши. Они уже принесли большую пользу - заставили многих любителей восседать беззаботно под фанфарные звуки в президиуме кое-над чем задуматься, но, главное, что они развязали то чувство враждебности, которое все люди дела испытывали к подобного рода пустой и вредной болтовне и лакировке. Эти люди своими глазами увидели написанное черным по белому то, о чем они думали.

Их чувства официально узаконены...

Дружба Овечкина и Ковалева, начавшаяся в самом начале приезда Овечкиных во Льгов, продолжалась до смерти Валентина Владимировича.

Знаменитые его очерки, ставшие известными на всю страну, писались на глазах у Ковалева. Мы с Димой часто бывали у Овечкиных. Я тогда работала в школе, где процветало очковтирательство, процентомания, самодурство и обычное воровство среди директоров. По своей необдуманности втянула Диму еще в одну борьбу за справедливость в своем   коллективе, чем. попортила ему много крови и рабочего настроения на несколько лет.

Овечкин знал многие педколлективы в районе и очень дурно отзывался о них.

В 1953 году Овечкины переезжают на жительство в Курск. Дима томится отсутствием одного-единственного настоящего друга.

"...Все вспоминаю тебя, особенно почему-то летнюю или осеннюю ночь, когда мы с тобой брели по тихим улицам Льгова и ты вслух размышлял о Пушкине, а потом, придя домой, читали Шолохова. Здесь только переписка и поддерживает меня духовно..." - пишет от 17 апреля 55-го года из Минска.

В 60-х годах у них был спор о засилии в литературе карьеристов, о том, что один видит это, а другой не видит, один считает это опасным, а другой - не считает. На какое-то время наступило охлаждение, но оно было скоротечным.

"...Мы так нелепо разошлись с тобой. И я думаю, что это время и тебя, как и меня, во многом убедило. Я понял цену тем, кого невольно защищал... Мне просто хотелось бы, чтобы ты понял, что в душе моей ничего не переменилось: я вижу сердцем в тебе порядочного верного человека и глубоко уважаю тебя, если не сказать большего..."

Примерно через месяц Валентин Владимирович откликнулся: "Дорогой Дима, конечно же, зла у меня на тебя не осталось, не за что злиться на тебя, просто было горько. Но поговорим обо всем лучше при встрече. Как тебе работается? Хотелось бы прочитать твои новые стихи, если выходили сборники... Советую тебе посмотреть в Москве спектакль "Сердце девичье затуманилось", чтоб воочию удостовериться - до какого маразма дошла наша драматургия и театры..." (7. 6. 60 г.)

Дальнее расстояние, усиливающиеся болезни делают переписку редкой. Она по-прежнему искренна, но с оттенком грусти от одиночества. Валентин Владимирович пишет, что хотя они и переехали к сыновьям в Ташкент, но видятся с ними редко. "А по России скучаю, но не по Курску, вспоминаю Льгов. В Курске же я пересидел лишнее время, надо было раньше оттуда уезжать... О литературных новостях не спрашиваю. Вижу сам по журналам, что никаких событий в литературе нет. Половину журналов даже можно без ущерба для дела закрыть - все равно, то, что печатается в них, читать невозможно..." Письмо от 1 января 1964 года.

Мужественно переносит тяжкие недуги, гордо и независимо - материальные трудности. От помощи литфонда отказывается. В последнем письме от 8 января 1968 года пишет:

"...Простите, что с таким опозданием поздравляю. Все это время и накануне Нового года и после тяжело болел, лежал. Болезнь все та же - сердце. Весь прошедший год я был на постельном режиме, лишь на короткое время наступало улучшение... Так что не жалею о старом, 67-ом годе, что он кончился. Тяжелым он был для меня. Не знаю, каким будет .68-ой. А что у вас нового? Съездили во Льгов? Что там сегодня делается и вообще на Курщине? Как сегодня там в колхозах? Кто в районе остался из тех людей, которых помню? Много накопилось таких дел, по которым крайне необходимо съездить в Москву, но болезнь не пускает.

Обнимаю тебя. В. Овечкин."

Через двадцать дней Валентина Владимировича не стало. Дима, тяжело больной, ездил на похороны. Не стану повторять описание похорон. Это хорошо сделал М. М. Колосов в книге воспоминаний об Овечкине. Упомяну только одно, что Диму поразила бедность, в которой доживал свой век такой известный писатель. В таком же положении осталась и его вдова Екатерина Владимировна.

В связи с описанными событиями во Льговском районе в пятидесятых годах мне хочется теперь сделать такое добавление: через тридцать лет в этом же районе другие работники райкома и горсовета совершили не менее тяжкие преступления, только все делалось теперь наглее, безнаказанней. А кого бояться?

Честные люди жаловались на взяточничество руководящих, а жалобы присылались для расследования тем, на кого жаловались! Восемь лет после Овечкина все это видел Ковалев, приходил в отчаяние, и рвал на себе кожу от тех полумер или легкого испуга, которым отделывались сатрапы и расхитители народного добра. Сил для прежней борьбы у него уже не было, оставалось одно оружие - перо. В дневнике он записывает:

А был этот край неусыпного бденья

И воли единой был этот край,

Рабов убежденья без убежденья

С единственным рвеньем - больше карай...

 

Закон вне закона, а жизнь без огласки.

Одни карьеристы и пожили всласть...

И в дьявольской пляске восточной закваски

И самая в мире безвластная власть.

 

   С получением жилья кончилось наше кочевье, продолжавшееся восемь лет. К 53-му году Минск сильно расстроился, писательское начальство получило роскошные квартиры, а "начинающим", таким, как Ковалев, достались коммуналки. После барака, где нас донимали крысы и холод, квартира М. Лынькова показалась нам раем, хотя в ней не было центрального отопления и водой самовольно распоряжалась мстительно-злобная сестрица знаменитой актрисы, занимавшей весь нижний этаж этого дома.

Купили кое-что из мебели грубой местной работы, даже не все необходимое, и на том кончилось наше благоустройство.

Дима ненавидел роскошь и никогда на это не тратил денег.

Я навсегда рассталась со школой и всю себя отдала семье.

 

Дима, мне казалось, в тайне всегда рад был моему домоседству. Сам, до фанатизма преданный поэзии, ничем, кроме стихов, не занимался. За работой он не замечал, как росли и выросли его дети, всецело доверившись в воспитании их мне. Сыны росли старательными, послушными, способными к учебе. Но иногда, как бы завидуя их нормальному детству, он раздражался и упрекал их, что "они не видели совы смоленой, как я". Обиженные, они отстранялись от него, а он жаловался мне на свое одиночество в семье. Сердцем он их почувствовал тогда, когда они собирались на выпускной вечер в школе, почти мужчины, красивые, скромные, умные. Вот тут-то и задрожало его сердце от моих слов и он воскликнул: "Чего ты плачешь?" И понял это всем сознанием своим. Так родились стихи "Чего ты плачешь?"

Каждое лето мы подолгу бывали в моей родной деревне. Дима видел жизнь всех людей в ее изначальных бедах, поворотах к лучшему, меры сверху, направленные на улучшение, и старания самих хлеборобов. Написал цикл стихов о ржи. Как он любил рожь! Часто с утра уходил в поле и любовался ею сначала как подростком, которая "морозно-голубая", густая, сладкая", а потом "рослой, коленчатой, бурой, затопившей поле наводнением, напрягшейся под тяжестью колосьев".

Зерно жизни выращено, а как же оно убирается, какие трудности у людей на поле. В стихотворении "Тревога" труженики поля возмущаются болтовней о том, что "к деревне приблизился город, что взнуздали природу, тока вот крытого нету... , и "хозяйская боль и тревога их" надолго останется болью и тревогой поэта.

В стихотворении "Хлебороб" Ковалев сказал о том явлении, которое привело к запустению не только Нечерноземье, но и многие деревни густонаселенной Курской области: "Тут в достатке земли и в достатке машин. Только мало тут рук, а мужских -, и тем более... Те в бою полегли, те, вернувшись, ушли на заводы... и работать, хоть руки кусай себе, некому..." Тему людского запустения деревень поэт старался разрешить в стихотворении "Зов земли".

Одну из сложных тем своего творчества - земля, труд хлебороба, хлеб - поэт завершает стихотворением "Деревня". В нем отмечает большие преобразования в сельском хозяйстве, радуется, что многое пошло на лад, "хотя и не сказать, чтоб загудело..." Разумность замечалась во многом, а это уже вселяло надежды на улучшение жизни деревни.

В 1958 году мы переезжаем на жительство в Москву. Дима закончил учебу на Высших литературных курсах, и ему предложили работу в издательстве "Молодая гвардия", заведовать редакцией русской поэзии и прозы.

 

Работа в редакции запущена, рукописей - завал. За десять лет не разобрать "залежи". Надел на себя ярмо (две редакции) за мизерную зарплату. Это была не работа, а сущая эксплуатация. Столько надо было прочитать рукописей, что глаза слепли. Объем работы превышал всякие нормы. Идеологическая комиссия ЦК ВЛКСМ, создавая видимость работы ЦК, только и делала, что разносила работу редакции за то, что "зав. редакцией не выступает организатором книг, герои которых были бы подобны П. Корчагину и Мересьеву, не выпускает книг, где были бы образы старых коммунистов и соратников Ленина". Бдительное руководство издательства в лице В. О. Осипова было шокировано заявлением Ковалева при выдвижении на премию романа М. Алексеева "Вишневый омут": "Что ж тут обсуждать? Выбора нет!" И сравнил это с одной парой ботинок, которую выставили для продажи.

Двадцать пять лет тому назад жажда демократии обошлась Ковалеву выговором за недопустимость для коммуниста незрелых выступлений. В Секретариате ЦК ему заявили: "Или меняй свои взгляды на сто восемьдесят градусов, или уходи с работы". Летом 1963 года он снял с себя служебное ярмо. И не без последствий: заболел тяжело и неизлечимо. Но болезнь не изменила в нем прежнего отношения ни к людям, ни к жизни, ни к труду. Как работал без выходных, праздников и отпусков, так и продолжал трудиться. Лишь обостреннее стал чувствовать быстротечность и конечность времени, отпущенного ему судьбой.

В этом же году поступил на работу в Литературный институт старшим преподавателем литературного мастерства. Десять лет работал так напряженно, что окончательно подорвал остатки здоровья. Больниц и врачей не терпел, оправдываясь тем, что "все равно небольным я не стану, лучше пойду к полевому стану".

Когда писали критические статьи о его творчестве, всегда упоминали манеру его письма. Отличительными чертами были неторопливость, несуетность, всестороннее детальное постижение предмета описания. А в жизни поэт был совершенной противоположностью своей манере. Вечный полет в неизведанное, спешка, суета, побег из дому. И за рабочим столом на нем все трепетало от нервности и горячности, суеты и торопливости. Работы всегда много, сроки подпирали, а драгоценное время тратилось на собрания, заседания, секции, пленумы. Приходил усталый и обессиленный, проклинал себя за преступную трату времени, и все продолжалось по-прежнему... А между тем одним из тайных желаний было - пожить хоть год несуетно и полностью отдаться тому, ради чего жил.

 

Каждое лето проводили в Деревеньках. Приезжали туда усталые, измученные шумом городской квартиры. Вставал рано и уходил в поле, что начиналось недалеко за речкой Бык, долго ходил там один с записной книжкой, лежал на траве в овраге Буклище. Это и было для него самым лучший отдыхом наедине с природой, с деревенскими людьми, со вселенной, прошлым и будущим. В нем шел процесс накопления материала, он исписывал уйму книжек за лето: казалось, что мысли прямо текли непрерывно с карандаша на листок бумаги. И записывал он их так спешно, лихорадочно, боясь потерять их, что это были не слова, а часто обрывки слов, оборванная фраза, намек или одно слово на всю строку. Переписывая в чистовую тетрадь, звал меня: -"Посмотри, что я тут написал". Прочитать было невозможно, я догадывалась, инстинктивно чувствуя ход его мыслей, что значили его каракули, говорила, и он вспоминал мысль.

 

Я не могу выразить его любовь к природе, как тонко и глубоко он чувствовал ее красоту и духовность. Вот его запись тех лет: "Утро - то какое, боже мой! В поле благодать. Далеко где-то в селах уже по-осеннему, хотя погода летняя, кричат гуси, орут петухи, каркает во все горло ворона, гудят поезда. Тишина лопается от полноты звуков жизни - утреннее солнце. Что может сравниться с ним? Я свой здесь. Жеребята доверчиво трутся шеей о мою ладонь, об меня, телята суют свои мокрые, в росных травинках, мордочки в ладони мне".

Многие мысли отсюда воплотятся в стихи, но их еще нет, и какими они родятся на свет, он не знает. Его мучают сомнения: придет ли снова то высокое состояние ясновидения, когда и сон охватит творческая лихорадка.

С поля возвращался с букетом полевых цветов, полный любви и доброты ко всему земному. У крыльца окликал меня: "-Антон-Харитон-жареные лапти! Принимай подарок!"

Я выходила на красное крылечко, брала цветы и ставила их в вазу. В воде они оживали, к ним возвращалась прежняя красота, свежесть и аромат. Равнодушно на такую красоту он не мог смотреть: она тут же зажигала в нем забытую страсть художника. Быстро садился на самодельный стол во дворе, под вишнями, и рисовал акварели мне на память. На душе у него праздник, всем и всеми доволен, не мелочен и добродушно терпим, безмерно доброжелателен.

Праздники кончались незаметно, наступали трудные рабочие будни с удачами и муками, озарением и застоями. Шестидесятые годы у Ковалева были годами высокого духовного взлета и творческого расцвета, мудрого осмысления жизни. Давно развеялись те заблуждения, когда газетные поденки казались ему серьезными, достойными стихами. Жизнь, с ее каждодневными заботами инвалидов и солдаток, с противоречиями, когда земли много, а работать некому, с невосполненными тратами без приобретений, со смертями и рождениями, ломилась в его стихи, требовала правдивого и бескорыстного ее отображения.

Однажды, идя на луг, он увидел на берегу Быка белые комочки, над которыми плакали женщины. Это были их отравленные утки. В реке была не вода, а яд, источаемый двумя заводами*. Дима еще раньше пытался спасти речку от загрязнения, но ничего не добился. На этом материале написаны стихи "Природа". На родине в Новобелице пошел в лес, а там такие свалки устроили... А на шоссе плакаты прикрывают преступления: "Лес - наш друг". "Берегите лес!"

1972-й год. Нестерпимый зной. Мы в деревне после долгого лечения в больнице и операции у Димы. Еще не успокоились нервы, потрясенные витавшей над ним смертью. По улице движется похоронная процессия. Дима спрашивает у меня:

"-Кого хоронят?" Хоронили инвалида войны, умер от туберкулеза легких, с фронта пришел без руки. Этих фактов было достаточно, чтобы дать типичную картину жизни фронтовиков, поднимающих разрушенное войной "хозяйство. Чтобы создать такой художественный шедевр, надо было иметь не только дар и вдохновение, но и высокое гражданское мужество сказать правду, которую знали многие, но предпочитали умалчивать о ней себе на пользу. Это - "Похороны инвалида". Они ножевой болью снова прошлись по его больному сердцу и нервам, потрясли до потери сознания. Ночью я одна сражалась за него с его смертью, к утру сознание вернулось, но он ничего не знал, что с ним было. Страдания века разрывали его слабое телесное существо, а творческая удача приносила истинное художническое счастье, "Ради этого стоит жить", - говорил он в таких случаях.

Летом 1964 года по просьбе Янки Брыля Дима стал переводить его книгу миниатюр "Горсть солнечных лучей". За работу взялся с большим желанием, творчество Брыля ему близко, интересно и содержательно. Я понаблюдала, как это делается, и смекнула, что если я стану читать Диме белорусский текст, работа пойдет быстрее и времени затратится меньше. Я плохо читала по-белорусски, а все-таки осмелилась предложить свою помощь. Дима посмотрел на меня пронзительно и к работе допустил. И начала я читать, часто спотыкаясь на неправильном произношении. Он терпеливо поправлял, когда был в хорошем настроении, а усталый - кричал и ругался, но не отстранял от работы. Скоро я научилась сносно читать, даже мысленно переводила для себя прочитанную фразу, следила, как он переводил ее вслух и печатал. Иногда мне казалось, что он неточно передавал смысл, и я робко предлагала поправку. Он, довольный, соглашался и, растягивая слово, говорил: "Мо-ло-дец!" Высшей похвалы для меня не существовало на свете.

 

В конце 1965 года Иван Мележ просит Диму перевести вторую часть его трилогии - роман "Дыхание грозы". Диму роман заинтересовал, на перевод согласился с радостью и опаской. Радостно было оттого, что работа ему представлялась творческой, а опасался языка Мележа, очень трудный он был для перевода: много полесских диалектизмов. Да и манера письма Мележа своеобразная, медленная, с глубокой сосредоточенностью на деталях, со многими повторами одной и той же мысли. Все это надо сохранить при переводе, передать средствами русского языка так, чтобы читатель не чувствовал, что это перевод.

Работали мы над этим романом до потери сил, вечером вставали из-за стола пьяные от усталости. И так - месяцами. В феврале 1966 года Дима пишет Мележу: "Вчера мы (я вчера ее уже до- того загнал, замучил: как что намечу, готов из себя вылезть, всех уложить, а сделать) с Тоней дошли до конца романа и, вернувшись, начали середину, тот кусок, что оказался незахваченным из-за перестановки глав в книге. Словом, как на вчерашний день наметили, остановились на трехсотой странице. Остается, по моим прикидкам, страниц 120-130, так что, если не свалюсь, то, наверно, к числу 8-10 марта закончим вчерне. А отбеливать уже будем с тобой: снимать твои и мои птахи, то бишь, галочки, если ласково..." Кончить-то мы кончили, а снятие галочек затянулось почти на три месяца и кончилось только в июне. Принес он весь роман с перепечатки и сказал мне:

- Я поеду в командировку. Мне надо отдохнуть, а ты вычитай и отеси в издательство редактору А. И. Чесноковой. Сроку тебе - неделя.

В Москве тогда стояла сильная жара, пыль, смрад. Под крышей на восьмом этаже на солнечной стороне дышать нечем. Встаю до восхода солнца, читаю текст (в который раз!), потом наваливается жар и усталость, все расплывается в глазах кругами.

Перевод Мележу понравился. Он заканчивал трилогию, последняя часть называлась "Декабрь. Завеи".

 

Свое у Димы писалось туго и, чтобы времени не пропадало, переводил стихи белорусских поэтов А. Гречаникова, О. Лойки, Р. Семашкевича. Я никогда не видела его без работы. Каждый день плотно заполнен делами, ни выходных, ни праздников. Бессильный, больной, он никогда не залеживался в постели. Вставал в четыре часа утра. и, чтоб нас не будить, шел работать на кухню. Рабочей комнаты у него за всю жизнь не было. Не было скидок и на болезни. В больнице после операции, в жару, он читал рукопись из Госкомиздата и лежа писал на нее рецензию. Это - в вонючей палате на восемь тяжело больных человек в Первой городской больнице Москвы, Поражалась, глядя на него, сколько в этом слабом теле было воли и силы духа. За семнадцать лет болезни я ни разу не заметила, чтобы он с нею считался, ставил в зависимость от нее работу или поступки. Наоборот, он старался как-то придавить ее, заглушить, забыть о ней в работе, в заботе о других. Меня уже начинало тошнить от этого нескончаемого потока работы, я надоедала ему просьбами об отдыхе, а того не знала, что он об этом так сказал: "...И только в спешке, только в ней я забываю все печали..."

В комнате, которая была нам и гостиной, и столовой, и кабинетом (стол у окна), и спальней все было завалено книгами. А подоконник занимали рукописи недавно начавших с просьбой прочитать, помочь. К нам они шли, как в издательство.

 

И вот, наработавшись с утра до полной немощи, он шел в издательство и в журналы узнавать, почему им не отвечают, не печатают, чем и как им помочь, сам брался за правку и рецензирование их рукописей. Свои стихи писались редко. Требование к ним поэт предъявляет высокие, а физических сил и духовной высоты нет. И раздирают душу противоречия между тем, что видит в жизни, чувствует и невозможность выразить это по многим причинам. Поэтому так трудно и долго писалась последняя книга "Тревожная совесть", и к читателю он вышел с волнением: что скажет он о его художественном осмыслении жизни.

 

В середине января 1973 года Дима соглашается переводить книгу "Я из огненной деревни", составленную тремя авторами: А. Адамовичем, Я. Брылем и В. Колесником.

Это - книга-документ, в которой собраны записанные авторами свидетельства уцелевших жителей из сотен сожженных фашистами вместе с людьми белорусских деревень, - так кратко сказано в предисловии. Книга на 24 печатных листа, работа для переводчика колоссальная, а жизнь в нем теплится едва заметным огоньком.

Работу начали весной. Больной, слабый, с проклятиями самого себя и всего на свете, начинал дело. Спеша и нервничая, кое-как втягивался в нормальную работу. Теперь я не только помощница в трудном деле: читаю текст, нахожу точные, народные слова, но и ангел-хранитель того слабого огонька, что наблюдаю и караулю в его глазах. Часа через два после начала работы замечаю, что речь его расстраивается, внимание ослабевает, руки не слушаются, лицо сереет, глаза мутнеют: падает сахар в крови. Поднимаю его с кресла, веду на кухню кормить. Через полчаса мы снова садимся работать до обеда.

Эту книгу Дима характеризовал так: "Книга, кажется, будет единственная в своем роде, это энциклопедия человеческих страданий в войну, а также и низости, подлости нелюдей. Оттого так нравственно изнемогаю, переводя ее".

Только ли нравственно! Почти вся книга состоит из глав, которые без слез читать невозможно. Вот одна из них -"Поцеловать последний раз..." В ней передается рассказ женщины о том, как за ней с тремя детьми гнался по пахоте фашист и поочередно расстреливал их, как дети один за другим умирали на глазах у матери, а она сама, окровавленная, с разбитой головой, лезла через борозду поцеловать последний раз холодеющий ротик своего малютки и, теряя сознание, никак не могла этого сделать.

Мы бросали работу, я рыдала, у Димы повисали руки и слезы застилали глаза. В других главах было о том, что дети и взрослые приняли нечеловеческие муки. Их боль стала нашей болью. Такую разрушительную нагрузку больные нервы поэта несли более двух лет.

Во время работы были и другие трудности. Дима не только переводил текст, но и критически относился к тому, что вызывало у него сомнение, исправлял неточности, повторы, следил, чтобы поведение и психология людей были правдиво поданы и обстоятельно обоснованы. Не меньшую трудность составляли триязычные монологи людей - белорусские, украинские и польские. Туг Дима стремился сохранить все, иначе получалось бы фальшиво. Проверка шла на мне: если мне было понятно (выросшей на границе трех республик), то оставлял те грамматические формы.

В сентябре 1974 года мы закончили работу, Дима сдал рукопись ее авторам, а мне сказал: "Милый мой соавтор - не будь тебя, не было б и меня".

Подготовил и сдал в издательство "Тревожную совесть" и поехал в командировку на КАМАЗ, БАМ, в Киров на декаду, а в конце года на Северный флот отмечать 30-летие

освобождения Заполярья.

В 1975 году Ковалеву исполнилось 60 лет. В институте его поздравили с наградой - орденом Трудового Красного Знамени. И вот проходят все сроки, а награды нет. Оказалось, что в Краснопресненском райкоме партии чиновники решили, что поэт-фронтовик, написавший за тридцать лет несколько поэтических книг, не дорос ни до какой награды.

Горя для него в этом хамстве, конечно, не было, а в дневниках уже теперь, когда я их перерыла все, "нашла такую запись:

Теперь во времена

ракет и НАТО,

когда глубоких

учит верхогляд, -

в зависимости

от того, что надо,

и возвеличивают и хулят...

В день рождения Дима отправился с большой группой писателей на декаду литературы а Красноярский край. Побывал в селе, где тридцать лет назад- скрестились наши жизни и пошли вместе. Навестил мою бывшую хозяйку Межову и передал ей мои подарки. Из Сибири приехал во Льгов совершенно разбитый болезнью. Неделю отсыпался. Он, неутомимый ходок по полям, лугам, буеракам, кладбищам, теперь недалеко уходил от дому. Чуть окрепнув, сел за перевод повести Я. Брыля "Байдуны".

В письмах к нему с волнением вопрошает, почему так долго нет верстки "Я из огненной деревни". "Или они уже совсем не считают меня (с моей помощницей) автором перевода? Или еще в чем причина? Продолжаю ждать..."

Выхода книги он не дождался. Она застряла на неопределенное время в том учреждении, где господствовала конъюнктура, а жизнь и труд писателя не ценились и в грош.

Вышла она тогда, когда над Димой уже высился холм московской песчанной земли. И это еще не последнее испытание в его судьбе. Книга вышла пятидесятитысячным тиражом без имени переводчика по вине редактора. Слишком жестоко отплатил он покойному за то, что Дима в свое время одернул его за неумное вмешательство в нашу работу. Подвижнический труд Ковалева остался на какое-то время неизвестным. Горько мне было, одной уже, увидеть такое глумление над памятью поэта, но это горе тогда мне показалось ничтожным по сравнению с невосполнимой потерей родного человека.

 

1976 год. Зимой мы в деревне. Февраль очень холодный. Дима вялый, кое-что делает без желания, по - обязанности.

Приходила из города женщина, у которой убили мужа, просила написать жалобу в Верховный суд. Жалобу он написал, а помочь распутать дело и найти убийцу он не мог. Мне тяжело видеть, как его одержимость во всяком деле таяла на глазах.

Вечерами выходили в морозную синеву, ходили по нашим улицам, он на все смотрел пристально, как будто прощался с тем, что было так долго родным. И все виденное старался запечатлеть словом. Я приведу здесь последние его поэтические записи, о зиме. Предчувствуя скорый уход, он писал в стихах: "Ну, как мне этого лишаться, хоть не навечно, а на месяц?"

 

"В восемь утра пошли с Тоней в город. Иней и такой же белый, как снег, туман, только со стороны города чуть помутнее почему-то. Шли туда и обратно пешком. И такая насладительная, душевная радость идти пешком. Уже на подходе к городу, на переходе через Сейм по заснеженному льду, прорезалось солнце, тончайшие переливы его, на инее, в небе и на снегу, чуть-чуть золотистые, а сам круг солнца белее снега кажется. Иней сыпался уже пушистыми хлопьями, крупнее пороши, с ветвей, а ветви в таких узорах, разные деревья в разных: ракиты в мохнато - ельчатых, а сосны в шапчатых, а кусты бурьяна - пушистые, пышные. И все-то вроде белое да серое, а какое мягчайшее, переливчатое, почти неуловимое, и тем еще более живописное" многоцветие, не утомляющее глаз, а, наоборот, освежающее, омолаживающее видение, делающее его вольно-пристальным. Решили с Тоней написать сынам, да только как передать это чувство прекрасного им, эту неповторимую, вечную свежесть, естественность, поэзию и музыку зимней природы. И уже три дня это чудо природного естества задушевной красоты русской зимы окружает нас... Из-за одного этого обновления стоило сюда ехать. Пусть хоть пока и не пишется, но такое, раз увидев, нельзя уже забыть, нельзя быть прежним, нищим красотой. Мы шли по санной дороге и кругом ни души... Как Берендеево сказачное царство..."

Он все еще надеялся написать хорошие стихи, посвятить их мне, напитывался мыслями и чувствами, но... стихам уже не суждено родиться: "... нашему пахарю моченьки нет."

По возвращении в Москву до весны успел написать большую статью о творчестве курского поэта Николая Корнеева, ответить на студенческие работы, вместе составили рукопись книги "Мечты и память". В мае поехал на дни литературы в Краснодар. Вернулся через десять дней неузнаваемый от отеков. Болезнь вошла в последнюю стадию, скорый конец неотвратим. Умоляю лечь в больницу. Отказ. Кое-как поставила на ноги.

В июне, в дни съезда, И. Мележ звонит ему и просит согласия на перевод третьей части своей трилогии. Согласился, но просил не торопить со сроками. На это Мележ ему ответил: "А я уже не увижу перевод: я умру". Разубеждения наши были жалкими потугами, на душе стало еще тяжелей.

 

Разгар лета. Я замучена городом, все мое существо жаждет отдыха, а Дима собирается на декаду в Иркутск. Поехал. А в начале августа сыновья привезли его в деревню чуть живого. Дорога жизни укоротилась до метров, занятия - сон и еда.

Отоспавшись, стал читать роман Мележа "Декабрь. Завеи". Прочитал с карандашом в руке и остался недоволен. Написал большое письмо со своими замечаниями и... опоздал: для Мележа уже кончились думы о романах. Он отошел в вечность 9 августа. Мы этого еще не знали.

В начале октября сели за работу. Надо перевести 180 страниц журнального текста к февралю в "Дружбу народов". Темп работы хочется сохранить прежний, а сил нет, тянем на пределе. Весь ноябрь просидели за работой, а на душе тоска невыносимая. В работе возникают сомнения, несогласия, а обговорить не с кем. Последний день работы, 30 ноября, Дима встал бодрый и, когда вышел на кухню завтракать, я сразу это заметила. До сих пор он в моих глазах стоит, опершись плечом о дверной косяк, молодой и красивый, в голубой рубашке. Красивое начало мучительного конца!

Этот день мы работали до упаду. Вечером я проводила его на улицу, а сама взяла недавно присланную книгу В. Потанина "Тихая вода" с дарственной надписью и прочитала первый рассказ. Хорошо! Стала читать повесть "Над зыбкой". Хорошо! До слез хорошо! Пришел Дима, я ему сразу:

"Послушай!" Он прилег на кушетку, его знобило, укрыла одеялами и стала читать. Он слушал и так волновался, что не мог удержать слез на протяжении всей повести. Успокоившись, он сказал как бы себе: "Вот бы написать о ком хорошую статью."

 

Первого декабря Дима встал больной, с температурой. Через несколько дней положили в больницу, где лечения никакого, одна грязь, склоки и вражда двух групп среди медперсонала. В Москве начинался грипп, меня к Диме не пускали, а ведь он мог умереть в любой момент. Прорвалась через заслон санитарок, прибежала к нему в палату и осталась там дневать и ночевать, не покидая его ни на минуту.

Пришла верстка книги "Море, море!..", а вычитать некому.

Новый 1977 год - новые страдания. В ночь под рождество он мне говорит, что какая-то стена отделяет его отменя, ему страшно. Я испугалась предчувствуя конец, кинулась выстригать у него прядку волос. Потом попросила его написать мне хоть что-нибудь, и он слабой дрожащей рукой написал: ”Милый ты мой Антоша, жизнь моя, любовь моя, воздух мой, когда мне так его не хватает. Твой Димаха.”. Я нашла дежурного врача, он уколол эуфиллин. Продержались до утра. Днем перевезли его в больницу Совета Министров РСФСР, там было настоящее лечение, но оно было уже без пользы. Дима лежал в реанимации, его наблюдали ежеминутно, мне разрешили приходить в любое время.

 

На грани жизни в один из предвесенних дней у нас был последний литературный разговор с ним. Медсестра Наташа, любительница стихов, я и Дима читали свои любимые стихи. Дима прослушал нас и тихо сказал, как бы спрашивая себя: "Ну, а что же мне прочитать?" И слабым голосом, как всегда задушевно, прочитал "Письмо матери" С. Есенина.

На следующий день я пришла и сказала: Опять наступает в России весна и опять мы не вместе..." Он тяжело вздохнул и ответил: "Вот теперь я понимаю, что значит жить вместе и не быть вместе. Как дадут нам новую квартиру, ты возьмешь такси и перевезешь меня домой. Теперь я уже никуда от тебя не поеду, буду работать помаленьку. Тонечка, я только теперь разглядел, какая ты есть. И если я выйду отсюда живым, я напишу тебе такие стихи, какие никто никогда не писал своим любимым."

В начале марта ему стало очень плохо. Он мне сказал: -"Похорони меня на сельском кладбище." Я заплакала.

В субботу, 5 марта, я пришла во второй половине дня и .удивилась, что ему не делают никаких процедур и даже журнал, куда записывали все показания, был отложен в сторону. А я не догадалась о страшном.

Дима лежал на левом боку, в глазах - отчужденность, полная отрешенность от всего земного, под глазами отеки. Я попросила его лечь на спину и что-то стала рассказывать. Лицо его посветлело, он чуть оживился. Я сказала: Дима, ты вроде не рад моему приходу." Он встрепенулся, как бы очнулся от какой-то тяжкой думы, ответил: Тонечка, вот станет мне немного лучше, я всем сердцем улыбнусь тебе."

Потом стал метаться головой по подушке и стонать: "Ой, ой, ой!" Трубка с кислородом в носу, она стреляет пузырьками из носа, а Дима задыхается от нехватки воздуха. Сестра деликатно выпроваживает меня из палаты. Уходя, говорю: "До свиданья, Димочка. Завтра приду." Он ответил: "До свиданья!"

Обцеловала его лицо и вышла в коридор, а ноги не хотят идти из больницы. До дому добиралась полтора часа. Только повесила пальто - звонок. "Дмитрий Михайлович умер", -сказала врач Наталья Григорьевна.

Похоронили его одиннадцатого марта на Ваганьковском кладбище, недалеко от могилы любимого С. Есенина.

 

 

 

                                                                                              1984 г.

Авторизация

×