Детство и отрочество


 

О МОЕЙ ЖИЗНИ

(Что прежде всего вспомнилось)

Родился я 17 июня 1915 года в городе Ветке на Гомельщине. Отец ― сельский кузнец ― был в это время на войне. Знаю по рассказам матери, которые так вошли в мою память, словно бы сам я это зримо помню. Будучи солдаткой, работала она на маленьком заводике какого-то Агроскина, мыла керосином снаряды. А бабушка Александра Кузьминична нянчила меня. Ещё жили они тем, что арендовали сады. Иногда прогорали на этом, иногда кое-что и оставалось на пропитание, в зависимости от урожая, который по цветению не всегда удавалось определить ― погода неожиданно все переиначивала. Отец вернулся с фронта тяжело раненным, после долгих мытарств по госпиталям. Ему хотели отнять руку. Осколочное ранение было таким, что после многих операций рука омертвела, развивалась гангрена. Только благодаря опытному врачу, кстати, немцу, он не остался без руки. Но не мог держать в ней даже кусочек сахара, иссохла, не двигались пальцы. Спасла мать, парила вереском в корытце, сделанном специально для этого. А потом ещё отец был отравлен газами. После чего его перевели из окопов, из Карпат, чуть ли не в нынеш­нюю Лиду, бомбардиром. На зенитной батарее была мать. Со мной к нему ездила на фронт. Где-то на станции ночевали, прямо на путях сидели. Была бомбежка. Кто-то сжалился из военных и отвёл нас в будку. Там, думала мать, кругом спали солдаты. Лишь когда рассвело, увидела, что спали вечным сном, ― битые. А потом, говорила, что я залазил с ней во время налётовпод амбар на высоких столбах ...

После мы жили где-то в старообрядческой деревне Романово. Отец ковал в сельской кузнице, и ещё где-то. В девятнадцатом, кажется, году уехали, спасаясь от голода, за Днепр, в Коноплёв. Кузницы своей и инструмента не было. Сельская община нам предоставляла это всё. Отец обязан был выучить им своего кузнеца. Сначала за миллионы, потом за пуды все делал. Мешки бумажек, за которые фунта соли не купишь. За солью ходили пешком в Польшу обменивали на сало, фунтов десять, видно, за фунт соли. И это там, где, как теперь оказалось, залегает эта соль, под нефтеносным сло­ем толщиною в полкилометра.

У отца был белый билет, и на гражданскую войну он не попал. В эти годы я только начинал помнить. И тут все путается с тем, что позже узнал от матери и что сам запомнил. Удивительная вещь ― память. После войны я посетил деревню Липняки, почти всю ее сожгли, как и большинство белорусских селений, немцы, но вот по са­мому месту, кусочку уличной дороги с тележной колеёй, так, почти до физической ощутимости, почувствовал, увидел. Вот здесь, на этом самом месте, я с такими же, как и сам, малышами, сыплем себе на головы пыль, кричим, бесимся от радости, сами не зная, почему... А над селением сумерки, такие теплые, и пахнет остывшим солнцем пыль, и месяц совсем молоденький, как волосок, высоко-высоко над хатами и гумнами. А когда я уже пришел домой ― все наши спали, Бабушка или мать сказала:

―Ешь, на загнетке молодая картошка, тушеная со сметаной.

Это было так вкусно, что всю жизнь, как подумаю ― слюнки текут. Долго я скреб махотку и облизывал ложку. Помнится культурный мужик Кончич. Крыльцо у них, крыша, кажется, ― железная была и чуть ли не граммофон ― диво тогдашнее. И дочь красавица, в клетчатом платье, видимо, легкомысленная, очень падкая на женихов, но такая приятная, нежная, ласковая ко мне. Из Липняков мы переехали в Артуки. Село глухое, с людьми вороватыми. Сосед у соседа мог днем стащить у кузницы колесо. И съесть комок земли поклясться, что не брал. Оставив нас с бабушкой, мать с отцом пошли в Липняки за коровой или телкой. Бабушка заснула жарким днем. А я, помню, увидел очень большой дым и огонь за сараем в огороде. Это был пожар. Бабушка еле успела выхватить нас с братом. Брата в люльке бросила в болотце. Потом едва нашли его. Обкричался. Заболел после этого болезнью, от которой у него росла голова. Очень головастый был. Говорили: английская болезнь. Село выгорело все, осталась одна или несколько избушек на отшибе. Вечером на пепелище, на светящихся жа­ром бывших дворах, голосили. В селе днем никого не было, кроме немощ­ных стариков да детей. Все жали, убирали колосовые. Кто на мешке случайно уцелевшего зерна, кто на обгорелом бревне причитали. В со­седней избе сгорели две девочки. У нас сгорело все. С тех пор не осталось и моих детских карточек, и я не видел себя малышом, каким я тогда был. Нам разрешили поселиться в избушке, куда никто бы не осмелился пойти, кроме нас. Там мачеха со своим любовником замучили насмерть ночью пасынка, мальчика лет пятнадцати. И ходили темные слухи, что он приходит по ночам. И мы прожили там /не помню сколько/ но ничего не видели, чем, наверно, удивили сельчан. В ту осень все строились, спешно возили лес, рубили избы. А в лесу столько опало орехов, что можно было грести лопатой. Но некому было их собирать,

На другой год переехали в соседний Надвин. Жили у деда Гороха. Долгими зимними вечерами при лучине напекали они по целому решету рассыпчатой картошки и вкусно ели ее с мороженым сальцем со шкурочкой и либовчинкой, как звали прорость. А ночи были синие-синие посоленные звездами, крупно и часто.

Два события тех лет не могу забыть. Все, связанное с гражданской войной. Погуливала у нас по лесам банда Ивана Галака, черниговского казака. Я его /и даже, кажется, не раз/ видел. Невысокий, в серой шинели-казакине или бекеше с серым каракулевым воротником, в серой каракулевой шапке. С мужиками как свой. Один он да его помощник Ларивошка были верхом на лошадях, остальные все ― пехота. Ларивошка в зеленой или синей, но с красным околышем фуражке набекрень. А войско ― кто в чем. В шинелях, в лаптях, в свитках и в валенках. Как кому пришлось. Но легенды ходили не случайно о непобедимости. Приходят красные оставляют после себя своего разведчика-соглядатая. Приходят белые, ― своего. Так однажды кто-то или выдал, или сами обнаружили галаковцы, но вывели за мельницу и расстреляли у всех на гла­зах коммуниста. С мужиками, как я уже говорил, Галак вел себя деликатно. За овес платил им сколько положено. А что награбит, все даром раздаст. За одну ночь было вырезано все еврейское местечко Холмеч, разграблены лавки и все роздано крестьянам окрестных деревень. Видел я сам, как вез какой-то дядька, даже что-то распевая, /жутко было/, окровавленный, изрубленный весь труп старика-еврея, который носил по селам и продавал крестики, булавки и прочую мелочь. Старую еврейку изрубили, усадили на пень и написали: " Якое каму дело, что я на пне сядела."

Однажды в деревню, по весне, еще снег только начинал таять, нагрянул железный батальон, огромные рыжие кони, здоровяки красноармейцы. Галаковцы укрылись в лесу. Сам Галак гарцевал нахально перед целым батальоном, и пули не брали его. Заманил к лесу конников. А оттуда ― пулеметный кинжальный огонь. Обратил в бегство такую силу. Выбежала наша телка в проулок как раз. Свищут пули, а я за ней, загонять. Как не скосило ― не знаю. Галак, говорили, заворожен от пуль и сабли. Его, случалось, заставали совсем врасплох: сидел, пил самогон в хате, конь во дворе на привязи. Окружали со всех сторон. Вылетал без шинели и шапки, вспрыгивал на скакуна, перерубал саблей поводья и невредимый улетал из виду. Взяли Галака мертвым. Говорят, Ларивошка подкупленный предал. Отрубили спящему голову. Банда распалась. И, чего греха таить, Галака мужики жалели. Не скоро им втолковали, кто и что он на самом деле. Да и втолковали ли всем? Войско его разбрелось туда, откуда пришло: мирные, невинные пахари ― поди узнай. Не выдадут же свои, за очень редким исключением.

Днем, по мартовскому снегу кто-то прибежал, закричал еще со двора, что нашего отца убили. Я босиком по снегу ринулся в кузницу, что была на выгоне. Отца увидел бледного, как смерть, но живого. Оказалось, пришел один бедняк-партиец, поцеловал богатого, рахманого, очень смирного и набожного мужика Федора и тут же застрелил его из обреза в упор. Отцу только пригрозил, приставив дуло к груди, чтоб если что... Кажется, через год сыновья Федора подстерегли где-то по пути из волости того человека и отомстили, убив его. Это уже классовая борьба в натуральном, живом виде...

А в Бушатине, куда мы переехали из Надвина, мужики повеси­ли на осокоре на шляху уполномоченного/не знаю, как они тогда назывались/, который приехал облагать налогом или собирать налог. Неспокойное было время! Здесь запомнилось болото за огородами, где для отцовой матери, бабушки нашей Олены мы ловили пьявок. Я их вначале очень боялся. Как нащупаю, что впилась в мягкое место, отрываю на плаву и в ужасе вылетаю на берег, онемев от страха. А потом они меня спутывали, как коня путом, и уже не боялся: целую миску их налавливал . Отца угощали все. Никогда не забуду дядьку Карпа. Завтракали /снедали/ у него с чаркой. Позвал нас. Яичница. Картош­ка целая, отварная. Ну и аппетит же был тогда! А пасха! Новые полотняные штаны и рубаха. Красили дубовой и ольховой корой, черно-синий цвет и терракотовый, темно-оранжевый этакий. Нарядно так казалось. Мой товарищ, имя которого и то забыл, который все время держал рукой штанишки, чтоб не свалились, и вытирал ладошкой нос, сломил на пасху нечаянно сучок на ветке. Боже! Как перепугался, какой грех совершил в такой день! Еще пожар и в Бушатине помню. Опять же в страду. Частые были тогда пожары. Улица узенькая, еле разминуться двум телегам. У пробегавших там, где горело /было так жарко/ кудрявились. обгорая, брови и чуприна. И еще: все абсолютно серьезно здесь верили, что покойный Симон ходит по ночам. А когда умирал, пришлось вырывать доску в потолке, никак душа с телом не могла расстаться. Осиновый кол, вколоченный в могилу, срезанный пилой при самой земле ― свидетель, что все это не выдумки. Кладбище в высоких соснах на песках прямо посередине улицы, которая почти упиралась в сосновый бор.

Я уже начинал понимать чувство привязанности и дружбы. И когда мы переехали в Исаковичи ― страшно тосковал по Бушатину. Еще до этого я впервые увидел Днепр. И впечатление до сих пор не померкло во мне. Жуткое счастье охватило, обожгло душу. Пологим берегом подъехали к воде коня напоить. Ширь ― боже, как у Гоголя, которого я еще не знал. Закат. Розовые облака в глубине та­кой же далекой, как небо. Конь ступил на них, а у меня дух перехватило. И човен черный на алой воде, задрав нос... Теперь, в Исаковичах, я словно забыл, что Днепр из окна виден. Воскресным летним днем, в кожушке, не сказав матери и бабушке, я пошел полем ржи в Бушатин, верст за шесть, а то и семь. И повидал дружка. А на обратном пути заблудился. Гроза во ржи прихватила. А рожь выше меня. Сосны одинокие разлатые в ней Видел, как взрослые поступают, шубу на дожде вверх волной выворачивают, — и я так сделал. Вышел в Исаковичи к вечеру. И тут впервые увидел пароход: белый-белый, с красными ободками вокруг окон и прорези в барабане. Под парами, такой уютный, что потом все бредилось: буду моряком... Всё сам мастерил пароходики из коры, из прутьев. Однажды по льду пошел на ту сторону Сожа и узнал свой пароходик там, вмерзшим на зимовке. Так это было мне близко, такое родное что-то, как живое. Пароходы с ума сводили. Огромный "Фултон", красный, буксирный. Две девочки /не дочери ли капитана/. Что-то подобное первому, еще такому смутному и такому чистому и невыразимому чувству - хотелось задаваться, иметь самому такой матросский костюмчик, вот бы прошел мимо! И стыдился, и краснел, сам не зная, от чего.

А рыбалка! Тут-то впервые она меня свела с ума. На удочку сам крючки делал без зазубринки, сам леску плел из конского волоса. Однажды какой-то озорной мальчишка откусил в воде у меня на глазах крючок мой. Обида душила. А ночью ездили с от­цом и дядькой Колей, материным двоюродным братом, ловить бреднем. На закате, кончив в кузнице работу, отец запрягал коня, клал в телегу сена, бредень, часто брал и котелок для ухи, бутылку самогона. Ночью темной ничто не шелохнется, неслышные, они бредут по Днепру, я следом несу ведро с рыбой, душа замирает, а сверху, с крутизны, как загрохочет: это обваливается круча, где кладбище, и летят оттуда черепа, кости, обломки гробов. Жутко! И непередаваемо одухотворено все. Раз в один заброд чуть ни ведро окуней, крупных ершастых горбачей вытянули, второй по тому же месту прошли ― и еще полведра... А сколько щук метровых на лугу в криницах си­гало через бредень, а мужики по грудь в воде только ахали. Помню на мели песчаной было темно от пескарей. Руками брали рыбу: все равно погибла бы. Пересыхали криницы. И не то снилось, не то мерещилось в постели потом, что тянем бредень ― лещи, караси и тихие вспышки молний над Ляховой горой, где, говорили, ведьмы слетаются... И потом уже, под Гомелем, в деревне Прудке ездили рыба­чить с отцовым братом Архипом. Опять туман, кони спутанные в тумане, стога, копны, луна красная огромная всходит, а на заре костер, уха, разные россказни, страшные, жуткие и прекрасные, и сон на возу, на сене душистом, и мягко катящаяся по луговой дороге телега, прохлада утренняя ― и вся жизнь еще впереди, неведомая, как заря луговая в тумане, как это золотое в дымке утро...

Не сама ли поэзия это подступала к сердцу, а я и не знал. И не подозревал даже. Только щемило непонятно сердце, когда са­дилось во ржи, как в оранжево-золотистой пыли, солнце, да била перепелка, да чего-то было бесконечно жаль... (Может, бабушку Кузьминичну, которая умерла такой моложавой.) В Кобрине это было. Здесь хату свою поставили трехстенку, хлев, кузню напротив. Как раз крайняя хата наша, к углу ее забор с воротами въездными прибит. Клин березовый прямо под окнами. Там ― грибы белые, дальше ― подосиновики в осинничке. Ольшаник у ручья за стенкой, поле ржаное, сосны во ржи особные. Люди отца в каждую деревню на престольный зовут, сами к нам, как на ярмарку, съезжаются в гости. Отец веселый по прохладной ржи в вечеру, под хмельком, возвращается домой та­кой молодой, в белой косоворотке ситцевой, поясок шелковый, песню напевает невнятным баском. Все еще впереди, а страшно, что и отец, и мать состарятся и умрут... Может, оттого так грустно, тоскливо на закате, что даже плакать не можешь. И дружили мы всей семьей с Мазуровыми, портными, многодетными, как и наша семья, все дружили: и дети, и взрослые. Всё откровенно, все вместе, и за хлебом, и за солью.

Приходили красноармейцы в длинных до пят шинелях с мали­новыми нашивками на груди и огромной малиновой звездой на высо­ких шлемах. Бывали в кузнице. Помню, как отца кто-тооскорбил. А мне было гордо за него, и тут оскобленная гордость /я слышал, как люди почтенно об отце отзывались/ в моем детском сердце заговорила, даже жажда мести.

Помню, как ездили давить льняное и конопляное масло, как кони по наклонному деревянному кругу /восьмерка/ шли на одном месте, как пахло вкусно в снегу сеном и алеем /маслом/, как по воздуху плыли сани в синие сумерки домой, к белой горячей печке, к семейной уютной теплоте. Вспомнилось, как искал цветные глины у ручья, у Ляховой горы, потом рисовал. Все видел на стене, на вспых­нувшей меловой корке разные картины ― зиму обычно.

А между тем жизнь жестокая врывалась в мое детское воображение, ужасая его. Вот как-то утром у кузницы я увидел гнедого коня, молодого; какой-то негодяй всадил до обуха топор в лопатку ему. Слезы текли по конской морде. Безмолвные, тем больше болючие. Кто-то кому-то завистливо мстил.

А вскоре потрясение пережил. Вечером по первому снегу шел домой, нес журналы и газету отцу /цветные картинки вроде "крокодильских"/, своего семилетнего дружка встретил, постоял с ним. А ночью, точь в точь, как снилось за неделю, меня растормошили: все светилось красным заревом. Бабушка бегала вокруг хаты с богородицей в руках, поворачивая ее лицом к огню. Черная мельница на бугре ― крылатая на фоне красного неба, дым в клочьях пламени. Сгорел двор председателя комбеда. Мужика хозяйственного и небедного. На дымящемся пожарище лежали раздутые трупы коров, черные, как угли, лошадей, свиней, овец, Отец и мать в одном нижнем белье выбросились прямо в огонь, забыв в страхе про сына. Остался в огне мой товарищ, с которым расстался вечером. Протягивал ручонки отцу, отец лез к нему, но горящая навесная крыша осунулась между ними... На моих глазах мужик тюкнул топорком и вытащил на лезвии его огарок тельца мальчика... Это было так жутко, как видеть когда-то порубанного человека на возу... Но еще страшнее было потому, что я так близко знал этого мальчика. До сих пор стоит перед глазами этот обугленный, бесформенный, как пенек, с белыми оголенными зубками на черном... И стоны родителей, бесчувственной матери, которую отливали водой...

Подожгли председателя подосланные кулаками соседней дерев­ни какие-то мужик и баба. Они всю ночь пьянствовали в бане на огороде председателя, а под утро подожгли крышу и убежали по направлению к Исаковичам. Там, по свежему следу, снежок ночью порошил, и догнали ее. Ставили босыми ногами на угли, рвали волосы ― и все казалось мало. Причина поджога― земля. От Бушатина власти собирались отрезать часть земли Кобринке, где были одни пески.

Вскоре деревня Кобринка /дворов тридцать - одна улица в поле, заросшая муравой/ переехала полностью на бушатинскую зем­лю /и Бушатину осталось в достатке/ ― и поселок свой назвали Смелым. Так и стоит он там и поныне.

А мы после смерти бабушки /мать уже не могла больше там жить/ переехали в 1926 году на родину отца. Подрастали дети, а там учиться негде было, школы не было. Мне уже было десять лет. Дома решили сами обучить меня грамоте. За один вечер я запомнил азбуку. Утром уже читал по слогам. А вскоре и цифры освоил. И в Прудке, под Гомелем, сразу поступил во второй класс. На родине отца, как и всюду, тогда шло землеустройство. Нам отвели земли на шесть душ. Хаты и кузницы не было. Устроиться на завод тогда было очень трудно, на бирже много безработных было, а в своей деревне отца как кузнеца мало кто знал. Наголодались. Дома участились ссоры из-за недостатков. Намучились, хлебнули недетского горя, пока сбились на свою хатенку, корову и лошадь.

Не знаю, как где, а у нас колхозы настороженно встретила прежде всего беднота. Зажиточные, те хотя и шипели, да первыми пошли в колхоз — видно, опасались, что церемониться с ними не станут. А под бедноту приходилось даже твердые задания подводить, последнюю картошку выгребать из подполья. Я в четвертом классе бросил школу. Пошел помогать отцу в кузнице, как старший из детей. Мать первая преподала мне урок своей мудрости: "Прожили мы не учившись, ― проживешь и ты". Обливался слезами, чистя картошку, моя полы, нянча меньших (мать часто болела). Пахал, молотил, уголь таскал с линии на себе за пять километров, навоз возил из городских конюшен для удобрения своего огорода, и в кузнице, шатаясь под кувалдой, помогал отцу. А в голове одна мысль: жалко брошенной школы. Как-то с товарищем, сидя на чердаке, размечтавшись, придумывали — кто кем из нас будет. И заспорили даже: я объявил, что буду писателем. И забыл об этом. Только врезался в память один сон. У отца учился на кузнеца наш дальний родственник Пимен Кочанов, лет 28, неженатый. Кто-то давал ему для чтения книги Жюль Верна он пересказывал сельским мужикам, что вечерами собирались у нас играть в карты. Очень захватывающе пересказывал и подробно, иногда чуть не до рассвета. Впоследствии во мне разжег такую страсть моря, такую тягу в неизведанное, что мы, а я был заводила, организовали что-то вроде артели, которой руководил я.

Решили построить пароходик—и из Сожа в Днепр, а там в Черное море—и куда-то в Африку или Австралию: задумки-то героев Жюль Верна... Целую зиму /раньше это делал—на краски укрывал, прятал гроши под печкой, где куры зимой сидели/ обсчитывал на копейки мать, которая посылала за жамками /пряниками/ братишке—и в общую кассу. Между прочим, целых 11 рублей на ветер выбросили, купив шестерёнки, которые не смогли приладить. Ковал всю зиму втайне разные угольники, оси, валы и тому подобное, отрабатывал как и все мы на столярных и плотнических работах в гумне у друга-калеки /из-за чего "самолётом" дразнили/ Максима Рожкова, таскали доски и бруски, и шалевку, увязая по колено в растворившейся пахоте по ночам /строился совхоз/ и к весне, втайне от родителей, построили действительно пароходик: с плицами, рулём, даже трубу над топкой поставили. Разлилось половодье. Иду из сельпо, вижу без меня /начальства/ мой "секретарь" Максим с братьями выволокли посудину, и плавает она в разлившемся ручье, высокая, диковинная какая-то... Сердце захолонуло... Побежал скорей домой, оттуда к ним, забыв, что мать что-то приказывала — будь что будет... Да ...Это было поразительно: пароходик /прозвали потом в прудке "Москалев ковчег", меня "москалем" дразнили — ветковец ведь по матери/ так быстро шел, оставляя два буруна от колес, тепло дымя в зябкости пасмурной, так красиво, казалось, шел, что вскоре мы мчались уже, погрузив своих членов "артели", и что смогли стащить из еды и одежды, к разливу Сожа. Один товарищ струсил, увидев сильные волны,— и мы его с позором высадили... Отцы потом, сначала дав нам нагоняй, поняли, как это недурно. И с нами раскатывались по разливу, ловили в лунную ночь бревна, высоко неслась недвижная с виду в светлой темени вода, пела где-то в туманных садах девушка, уже смутно будоража какое-то новое, неявное, романтическое чувство, видать, не у одного меня... Так и остался /а мы тогда вернулись все же к ночи домой, решив, что ещё не подготовлены, как надо/ наш "ковчег" на лугу Выгоры в траве, когда ушла вода. Он долго маячил и был притчей во языцех... Но еще раньше, когда однажды Пимен принёс два больших тома Гоголя и Пушкина (в зелёном, помню, переплёте), и ночью читали гоголевскую "Ночь перед рождеством", и пушкинского "Гусара" и "Балду", хохот до коликов разбудил меня. Я хохотал со всеми и ежился от страхов — и что я пережил в эту ночь (я, когда все уже уснули, поднялся тихонько и долго смотрел на портреты тех, кто сочинил такое) пришли ко мне Гоголь и Пушкин. Гоголь держал меня, маленького совсем, на руках, а Пушкин делал мне рожицы, заигрывал со мной, пальцем касался моих щек и губ... Никому не сказал я об этом сне... И не возвращался к нему... А выпалил на чердаке — кем буду — не думая...

Уходило детство. Раннее, светлое, дивное, безоблачное, по крайней мере, для меня, малыша, с первыми в памяти страхами, пожарами и убийствами, но не они почему-то помнились. Помнилась таинственная Ляхова гора с красками-глинами, которые уже тогда разжигали страсть рисовать картины самому, увиденные в природе, закатную пылающую пыль над проселком, по которому шло с пастбища, мыча и блея на разные голоса, стадо. Тоска по чему-то несбыточному неведомому далёкому, всегда в эти закатные часы и, струящаяся хрустально радость утра, так любимая мною всегда, когда легко верится, что достигнешь мечты, не думается о неизвестном и неизбежном будущем, в охотку и с любовью работается, спорится. И зов моря, шум его, услышанный впервые лишь перед войной, то уступал, то приближался. Брала верх мечта стать художником. Озябший, посиневший, голодный лазил однажды допоздна под окнами какой-то художественной мастерской. Картины на стенах, мольберты, краски — какое всё недосягаемое. Вот взяли бы, хоть подметать мастерскую, хоть пусть на побегушках бы, да здесь, с ними, с волшебными этими. Все, что у меня были гроши, утаенные от родителей—на краски, кисти... А уже посещало неосознанное ещё чувство неравнодушия и очень приятного беспокойства при виде девочек. И высоко нес свою пышную» кудрявую ещё головенку. И сгорел бы от стыда, если б заметили старшие...

Но вернусь туда, где я уже одной ногой в юности... Какая тут влюблённость, когда надвигались очень суровые и нелёгкие годы, для всех, без исключения. Памятный, как сквозь дымку, 24-й год, морозная, злая зима. У нас собирались мужики в кожухах и валенках, в лаптях и тулупах с башлыками, в армяках — и настороженно толковали, кто и куда поведёт теперь их... Я слышал имя Ленин. Ленин умер. Говорили, плакал Кулага, единственный коммунист в Исаковичах. Помню, потом сын его приезжал /не из Москвы ли?/ к нему. И когда я был у них, видел: на столе стояли разведенные чуть ли не в тарелках краски. Теперь догадываюсь — гуашь, разные цвета, яркие, незабываемо чистые. А потом ещё роман какой-то читал о художнике, который, окончив огромную картину, солнечную долину, сияющую в утренней дымке, покончил с собой, чуть ли не от неразделённой любви и от того, что был не понят до этой картины, вернее, был понят, как это часто бывает, уже после смерти... Где это было, не в Англии ли, — и все было так невыразимо сладко-щемяще, пронзительно красиво, мстительно скорбно — торжествующе... И мне мечталось, и меня влекло, манило, тянуло, звало.

Начальная школа осталась незаконченной, до слез хотелось учиться. К знаниям, к свету, казалось, путь отрезан, мечта недосягаема, в самые доступные годы, когда не только приглашали-уговаривали, заставляли учиться. Несколько раз убегал я из дому один и с братьями, оказывался то там, то там. В Новозыбкове в детском доме — с братом Володей. Пешком возвращался по ростепели, по шпалам, два дня не евши, домой, затосковав без привычки совсем по-детски. Не знаю — как дотащились. И как всё было ново, роднее-родного. Блудные сыны!

А уже накануне большого голода, в 31-ом году, когда было небывалое наводнение — взял, чтобы не видели, у отца последние 11 рублей с копейками — как раз на билет на пароходе до Киева. Без копейки и куска хлеба рискнул пойти навстречу волнующей неизвестности, без ясных устремлений и планов, просто навстречу неведомой судьбе. Трехпалубным красавец колесный пароход "Ян Рудзутак", ждавший за мостами, под мосты не мог пройти — воде не было ни конца, ни края: плыли бани с поющими петухами на них, стожки. Дороги поразмыло шоссейные — море без берегов. И ночью лунною я слышал, как пели девушки где-то в украинских селах и почти не смыкал глаз до рассвета. Какие видения толпились перед глазами! Согрелся и заснул где-то у кожуха горячего, свернувшись по-ребячьи калачиком, забыв, что и крошки во рту не было со вчерашнего дня.

А назавтра в полдень пароход подходил к Киеву. Межигорье зелёное с белыми храмами проплыло, издалека завиднелась главная колокольня в лавре Киево-Печерской, о которой столько наслышан был от бабушек, что были религиозные, от прадеда по отцовской линии, который ходил в Иерусалим, ко гробу господню. Возвратясь, в келье, что сам себе срубил в саду, век свой доживал. Киев околдовал. Сидел, уже обессиленный голодом, тоскливый и сиротливый на Владимирской горке, смотрел на нарядные толпы, на матросов /я всегда на них смотрел с благоговением/, на Днепр, на заднепровские дали, на залитый Подол и остров посередине Днепра, где в окна второго или даже третьего этажа плескалась вода.

Ко мне подошел человек средних лет, не худой, хорошо одетый, учёный, видать. Расспросил, кто я. Признался ему, что бежал из дома, явно спекульнув на том, что, мол, мои родители заставляют богу молиться, а учиться не пускают — о том, что надорвался от непосильного труда, умолчал. Он дал мне адрес. Велел придти завтра.

Улица Совского, кажется. "Водотопземстрой" какой-то. Кажется, фамилия человека была Синявский, но это очень неточно. Он оказался чуть ли не главным инженером. Взяли меня учеником слесаря. Нарезал гайки и болты, крутил рукоять с метчиками, шатаясь. Мой спаситель делил со мною свои два кусочка хлеба, помазанные маслом, пополам, явно уголаживая себя и оставляя голодным меня. Давали мне талоны в счет аванса на обед — какую-то бурду без хлеба. Тогда не давали по несколько месяцев зарплату. Рабочие были озлоблены, нервничали. Конца, казалось мне тогда, этому не было видно. И я сбежал. Ночью дрожал где-то на товарной станции, зябко в одной рубашке было, пока не сел на кондукторскую свободную площадку, затаясь в тени. Переехал, ещё гудящий черной половодной быстриной Днепр, сошел в Дарнице, боясь, что завезет поезд не туда. До Нежина добирался товарняком. С Нежина, ещё с каким-то беспризорным мальчишкой, по его же опытному совету, забрались в собачьи ящики под пассажирский вагон, чтобы добраться до Бахмача. Он дорогой, видно вздремнув, выпал на ходу, на бешеной скорости, под колеса, и не знаю, что с ним. Я вылез в Бахмаче, видимо, непохожий на человека — взлохмаченный, весь в мазуте и пыли — и рот, и нос, и глаза не продрать. Стояли чистые теплые лужи на мураве, и в них золотились первые цветы — лютики. Я долго отмывался, чтобы не шарахались встречные. Не знаю, как мне удалось забраться в вагон поезда, идущего на Гомель. Летчики, едущие в вагоне, обставили меня чемоданами под сиденьем — и я доехал до своего вокзала.

Потом пришел домой. Но сначала прятался за кузницей в малиннике, и младший брат — Володя, заметив, не сказал отцу, а вынес под рубахой что-то перекусить из своей, конечно, пайки. Делили в те годы хлеб, каждому хоть на зуб — чтоб не тошнило после картошки. Не бил отец, простил, уже покаялись и пожалели не раз, что не углядели меня. Наелся картошки вволю и даже хлеба на закуску кусочек. А в кузнице все меньше было работы. Плуги — кто о них думал, все равно в колхоз отдали, телеги — извозом ещё занимались, но заметят, на гужповинность тотчас же добавят, если в колхоз не вступаешь... А купить не за что. Голодно было.

На следующую весну отец, спасая от голода семью, увёз всех, кроме меня, в глухую деревню соседней Западной области, за Ветку километров семьдесят. Там пески, но не так голодно. Пошел отец в колхоз по найму: за хлеб, за картошку. Давали молока и даже на мясо часто перепадало. А я должен был продать, выбрав под полом, с мешок картошки, клюквы, запереть, забить ставни и приехать пароходиком, что ходил по Беседи. Картошку продал, ещё в саду с другом Максимом поработали дня по три, гусениц снимали. Заработал на буханку хлеба /кирпичик/. Купил отцу бутылку водки, ботинки себе новые. Под Пасху ночевал на пристани, даже яйцо красное мне кто-то дал разговеться. А на пароходе заснул смертным сном, — и меня обчистили. Ботинки забрали, водку, хлеб весь, крошки не оставив. Пароходик "Парижская коммуна", кривобокий, но теплый такой в весеннюю распутную стынь тащился долго. На третьи сутки только вышел я, шатаясь от истощения, а какие-то мерзавцы брюхатые и с бандитскими рожами, говорят, пьянствовали и ещё посмеивались надо мной. Домой пришел с пустыми руками, отец сердился, но не стал наказывать, допекать.

Жили наши в теплом и обжитом в ту стылую ростепель рубленом домике сосланного кулака, и пол и стены желтые, как восковые, и пахли сосною. Мать налила в белую толстую чашку молока, дала большой, не по тем годам, ломоть домашнего, густого ржаного хлеба, картошки наварила... Не передать то охватившее чувство семьи, материнского и отцовского несиротского очага. Сколько раз, а тогда особенно, я вдруг думал и пугался своей мысли: а они ведь состарятся и умрут. Утешно думалось про запас, что будет это нескоро, так нескоро, что вроде бы как и никогда не будет этого...

Весна дружная началась, незаметно в лето перешла. Девчата и мальчишки порой шли следом и рассматривали меня, как туземца. Иногда, проходя под окнами за водой, одна из девушек останавливалась и, не стесняясь, глазела на меня, хоть плесни из коновки, как звали они кружку.

Вечером собирались у нас под окном. Парень играл на скрипке, как было принято в тех краях (деревня Верхличи) и все польку. Только проиграл, опять кто-то заказывает: "Грай польку". Не танцевали, а скакали, крупно, как подпрыгивая. В лапотках. Онучи белые, холщевые, чистые, штаны тоже из отбеленного холста. А девчата в вышиваном. В панёвах, шерстяных домотканых, по целому пучку разноцветных лент в волосах. И ещё белые с костылями саки-свитки шерстяные, тоже сами ткали их и шили. Юбками звали. И если юбки нет — того гляди, замуж не возьмут. И здесь, как и на Лоевщине-Холмечщине, ещё языческих времён обычаи сохранились: венки заплетали под Ивана-Купалу. И выходили к речке или на лужок хороводы водить, Весну-Красну гукать, костры жечь. Колхоз назывался "Красная свобода". Отца очень уважали. И приносили ему гостинцы — и меду, и самогонки. А он ни в чём им не отказывал, работал от темна и до темна. Так работал, что было приятно и гордо мне, что моего отца таким незаменимым мастером считали. "Золотые руки", — говорили о нем.

А рыбалка там была! С братом пошли как-то мы на речку под местечко Красная гора /когда-то Попова/ — и в омуте по грудь такая щука саданула железную сетку наподобие колыбельки, что я упал, а в сетке дыра осталась. Линей столько, вьюнов, карасей, что как луны светлые, широкие, с решето каждый. Однажды гадюка укусила меня спящего, волдыри красные по телу пошли. Бабки шептали. Отшептали, или само прошло? Помню, пошел /отец до этого большую щуку поймал и окуней крупных/ с удочкой километров за восемь под Ширки или Болсуны. Котел, говорили, там есть на реке Беседи, по ней пароход ходил, едва разворачиваясь, петляла без конца и не поймешь, где русло во время разлива. Действительно, котёл — глубина чернющая. Ловили рыбу там все без поплавка, леска с конского хвоста, грубая, крючок один — единственный, удилище ореховое. Насаживали миногу /"сики" по-местному/. Так клевало, что удилище в дугу. И вот у меня взял окунь, какого я отродясь ни до, ни потом не видел. Погорячился, тянул как попало: как показался из воды: глазищи по медному пятаку, желтые, сам песчаного цвета, полосатый. Уперся, рванул и сломал удилище, метров десять лески уволок. Было очень обидно. Так и вернулся восвояси, принеся несколько окуней.

Лето было дождливое. Дождь лил, почти не переставая. Но хлеб и все другое на поле и огороде уродилось. Голод кончался. Ждали нового урожая. На Медового Спаса, когда в Ветке престольный и ярмарка, меня взял колхозный пасечник и завхоз Павлюк с собой на базар. И я неожиданно открыл в себе коммерческий дар. Продал бочку колхозного меда, удивлял всех расторопностью и в счёте и в весе. А что осталось на дне — наше было: пили самогонку, смешанную с медом, захмелели, приятно было, празднично, усталому спать не хотелось, а потом спалось — не даром говорят, "как пшеницу продавши".

Помогал отцу в серповицу. Точили и зубили серпы. Делал отец их такие, что как огонь были. Я себе тогда палец указательный на левой руке изувечил — сухожилие перерезал. До сих пор горбатый.

В то же лето мы вернулись домой в Прудок. В нашей деревне только двое человек умерли с голода. Один — наш родственник, Сиваков. Он был тихо помешанный. Приходил тихо и вежливо просил: "Дайте, пожалуйста, кусочек хлеба". И неслышно уходил, как растаивал. Он был женат на сестре моего отца. Очень, говорят, любил её. Но случилось так. Его, как и председателя ревтрибунала, захватили где-то белые. Везли на расстрел пароходом. Ему удалось бежать, плыл, обрезаясь о льдинки. А когда ночью прибрел домой — узнал жуткое: умерла при родах первенца его жена, моя тетя Лиза. И он стал "заговариваться"... Страшная жизнь потом была у него. Зимой по морозу и снегу ходил босой, на ногах корка отжившая. Спал в хате без окон и дверей, на железной койке, жег, отламывая от сеней и хаты, костёр, сам ложился в зимнюю стужу под койку и на его голую спину сыпались уголья... Прохожие обходили эти мерцающие дымно без рам и стекол окна. Но он никогда никого не трогал. И вел себя — как воспитанный и образованный человек, когда к кому обращался. Перед коллективизацией сельское общество построило ему теплую землянку. Но во время голода было не до него. Так он и умер, распухший от голода, в землянке, и его труп растаскивали собаки. Собрали потом останки, что смогли найти — и захоронили там же в саду, уродившем в тот год, как никогда.

В Прудке у нас раскулачили одного человека. Амелька Собакарь звали его по-уличному. Здоров, как боров. Красный, как зарез. Шея бычья. Однорукий. Брал подряды на строительство дорог /тогда вели шоссе из Гомеля на Ветку, булыжное/. И вот многие возили грабарками целое лето песок, замеривали кучи, ставя угольник. А получать было нечего. Особенно обижал, гад, сирот, вдовьих сыновей. И я пробовал у него заработать, но, слава богу, недолго возил, одну или две получки получил такие, что считать нечего, на том и бросил...

Вот его и поставили единогласно на общем собрании раскулачить. Остальные, кто побогаче, первыми в колхоз "Путь к социализму" вступили.

Один за другими я писал стихи. О зиме. О весне. "Замарали кафтан белоснежный и хохочут ручьи над тобой". Об осени:

Осень хмурая смотрит в окошко.

На лугах пожелтела трава.

Утром в инее белом зардеют

Крыши хижин, кусты, дерева.

Отец, я увидел как-то из-за печки, кому-то из приехавших к нему с починкой мужиков показывал канцелярскую книгу с моими стихами и гордился. Удивлялись. Чудно ...Носил я уже стихи в "Гомельскую правду". Покупал номера, все до объявлений чуть ли не в лупу рассматривал. Нет ли моих? Идти узнавать было стыдно.

Авторизация

×