Юность


Встретил школьного друга Гаврилу Синчука. Стало обидно: он уже пединститут окончил. А я... Помог он мне. Дал учебники. До семи классов сам дома за одно лето подготовился. В то время требовалось для поступления на рабфак семь классов. Сдал еле-еле. На очный факультет не приняли. На вечерний кое-как /нуждались тогда в студентах/. Младший брат Гаврилы упивался Есениным. Тогда исключали за чтение Есенина из комсомола, даже судили. А у него чуть ли не весь Есенин был переписан в тетрадки. Меня ослепил, ошеломил, очаровал, околдовал впервые Есенин. Лимонное, голубое, несказанное, раннее, синее — боже мой, да что же это такое... А я-то и не знал: что оно есть, это счастье, эта радость, праздник этой любви и счастья, эта светлая родная грусть — Россия, что она такая родимая, такая... и не передать. Андрей знал чуть ли не все наизусть. Тогда вечерами в сумерки пели не только "Пролечу, прозвеню бубенцами и тебя на лету подхвачу", пели и "Вечер черные брови насопил" и "Ты жива еще, моя старушка", и "Пейте, пойте в юности". Под гармошку и так... Незабываемое, зовущее, будоражащее!.. Тогда же мне попался сборник какой-то, где были стихи советских поэтов — "Голубь моего детства", что-то о цыганах, о том, как плачут на болоте кулики. Все в красках воспринималось, обжигало. Но Есенин... О Есенин!..

Говорил Андрей о Есенине со скрываемой симпатией, на словах осуждая. Есенина уже не было в живых. Но я об этом не знал. А — были первые, стыдливые и смутные ощущения влюбленности, метания горячечные, сам не знал, почему, такие сладостные, что хотелось подушку обнимать, тянуло прижать к себе, раствориться, заоблачный холодок счастья пробегал по огненной, воспламененной, замиравшей крови, по спине, поеживавшейся, как от ледяной в знойный день воды... И все так артистично исполнял, так вдохновенно, красиво делал — будто она, та, еще неведомая, видит. И вдруг спохватывался, что забываюсь, и краснел боясь, как бы отец не догадался, сгореть, провалиться можно. Что бы я

 

отдал теперь за одно то сладостное мгновение. Даже память о нем — счастье может возродить, заменить даже. И как это бывает в юности, когда тянет куда-то, тоскливо почему-то, безысходно, и как злорадно-юно, чистота брезгливая, неотрешенная... Стихи слагал: похожие на те, что знал и вперемешку с ними - на самоудивление! Ой, что же это! Писал маслом натюрморты, пейзажи, копировал картины запоем... И стихи.... Что-то под лермонтовскую сосну на севере диком. Потом попалась книжечка, маленькая, Ивана Дремова. Там что-то запало: "Надо мной в проветренную стынь встала ночь и мокрыми руками разостлала мокрые холсты и меня обрушила на камни". Показалось как-то это совсем не так, как у старых поэтов, которых учили в школе. Тут же написал:

Тихо спит в ночном тумане город.

Скрылся Прудок в прохладный полог темноты.

Хорошо тому, кто сердцем бодр и молод

Эту ночь с девчонкой провести.

И вот я - студент рабфака. Зимою, бывало, читал Бровку и Глебку – и оттуда что-то, что пообразнее: "дни, подкованные солнцем" заимствовал, прозу Лермонтова при коптилке на печи читал, когда все уснут. А потом шел где-либо за деревней на выгоне при луне отломить палку от трухлявого забора, лозы из прясла, чтоб жестянку-печку протопить. Дров не купить было. Ездили с отцом украсть несколько охапок сена, чтобы кляча не подохла... И попадались... Сжалятся, поймут и помилуют. А сам уже бредил природой, в стихи она просилась. И на рабфаке за одну ночь поэму намахал, начало которой теперь, самые первые строки, включил, как стихотворение" Б синем звездном сарафане…” чуть поправив кое-где, в книгу "Годы". Но ещё до этого впервые увидел живого поэта. В "Гомельской правде" появилось объявление, что в Гомель приехал белорусский поэт Микола Хведарович. Вот я и прострунул к нему в гостиницу. Хотелось пощупать за фалды: живой поэт! Он что-то вяловато говорил утешительное мне. В то время я работал с отцом по договору в колхозе в селе Волотова в кузнице. Купил себе новые ботинки с галошами, помню. Пиджак грубошерстный, который казался таким богатым, что чувствовал неловкость от своей непривычной нарядности.

Поэт говорил, что есть у меня чувство ритма, но не везде, а надо, чтоб как у Пушкина "Буря мглою..." После я увидел и купил его книжечку на русском языке, всем показывал: "Мол, видел сам этого человека". И до сих пор помню его строки о брате, погибшем или умершем: "Вновь ручьи предвесенней воды проторённым путем пробегут"/а тебя уже не будет/. Пасмурные, как подталый снег, строки эти трогали меня, печалили.

Но вернусь к рабфаку. Находился он в Новобелице, за двенадцать верст от Прудка. Часто ходил пешком. Но с какой жадностью учился! Ночью, после занятий, горела голова, бредил, метался, целые уроки наизусть вслух во сне повторял, пугая мать. Не было учебников истории. Учитель удивлялся: слово в слово повторял то, что он нам на уроках говорил. Отличником стал к Октябрьским праздникам. Кажется, в первую учебную осень написал чуть ли не в один присест поэму "На ночлеге" с нехитрым сюжетом о том, как барин девушку сельскую изнасиловал, и как она утопилась в Соже. Отнёс в газету и опять напрасно долго ожидал. О Пушкине свои стихи читал на одном из вечеров о дуэли на Черной речке. Как раз столетие со дня смерти было в 1937 году.

Помню артиста Голубка. Он рассказ какой-то на вечере в Прудке сельскому активу читал, где и моя мать была. Помню и нашу студенческую встречу с ним. Комический актер, художник /его пейзажи до сих пор стоят перед глазами/, драматург /пьеса "Сержант Дроб"/, организатор театра, худрук, крестьянский сын, этот сверходаренный человек вдруг был арестован - враг народа.

Пришел к нам преподаватель белорусской литературы молодой красавец Балинский /как он читал рассказ Лынькова "Андрей Летун", впечатывал не в память, а в сердце: "Эх, Андрей, Андрей, до чего ты доездился, до чего достукался! Ни рельсов тебе блестящих, ни семафоров далеких”./ - его арестовали: тоже враг. Не арестовывали только нелюбимого, пузатого, лысого Сосновского, который, сытно зевая, флегматично говорил: "К завтрему выучить "Суровы прыгавор падписваю першим”это писал поэт еще не посаженный о посаженном. Не успевали выучить /колом забивали в память/,как уже написавшего врагом объявляли, и третий уже напечатал о нем такое же, а нам снова учить, а то надо было вырывать и жечь... И не могу понять, почему, когда раздирали невероятности, все же не смели даже думать, что это не так.

Военные походы, седовцы, папанинцы, первые герои, именем которых были названы новые речные трамваи на Соже, Громов и прочие, песни о них. И сам что-то сочинял. А в июне тридцать восьмого однажды на закате дня, когда виднелась зеленая рожь в окне, написал о ней: "Так сказала Рая" /о сверхсчастье колхозницы-бригадира со святой верой/ и тут же отнес в газету. Не помню, обещали ли. Но уже не верил так. И вскоре забыл. А где-то в июле разворачиваю газету - и в самой середине полосы, просторно так, оно, моё. Слово в слово. И автор Д.М.Ковалев. "Глазам не поверил. Казалось, у каждой витрины только все и читают меня. А я стою, и они не знают, что это я написал… Вскоре как начали меня печатать. Почти к каждой дате.

К этому времени я перевелся в Гомельский вечерний политехнический рабфак /вечернее отделение педагогического закрыли/. И тут мне дали на литературном кружке по мозгам. Пристыдили. А кружковцами были - студенты пединститута - не мне чета. Теперь известные прозаики и поэты: К.Киреенко, очень одаренный, а поэтому и снисходительнее Леня Гаврилов, который потом в войну сгорел в танке, Иван Шамякин, Иван Мележ. Особенно высокомерно отозвался обо мне Иван Тимошков /он под Твардовского работал, уже в классиках ходил/ "Длинно, как верёвка, а читать неловко". А спустя какое-то время эти же стихи похвалили в Минске на курсах-конференции, на которую меня пригласили благодаря им и другим стихам. Прислал письмо сам председатель Союза Михась Лыньков. /Я потом его показывал своим ученикам, с которыми изучали писателя в школе./

А весной еще в "Гомельской правде" появилась статья руководителя литкружка, где он хвалил мои другие стихи. Окрылило меня. Но в Минске и горького, обидного было больше сказано, чем обнадеживающего. Известные критики Кучар, Березкин неприязненно встретили, чем возмутили даже "западников". Тогда только что освобождена была Западная Белоруссия. Присутсвовал там М.Танк /такой простецкий, душевный парень/ ещё Микола Засим, который выступил в мою поддержку.

В газете "Звязда" тепло приняли стихи о Расковой, В ЛИМе напечатали одно на белорусском, а потом одно на русском языке. В Москву нас возили. На сельскохозяйственную выставку. В музеи. Но это была моя не первая поездка. /Москва мне вначале такой холодной и неприступной показалась./ Первой меня премировали командировкой на рабфаке за отличную учебу. Вернее, командировка была дана моему другу, вместе жили и на одном курсе были, Саше Дьяконову, он отличник и комсорг, меня в комсомол вовлек. Он мне уступил, — будущему поэту нужнее. В январе, в лютую стужу, одёжка - веретеном стряхнуть… В районе Ваганькова, где сейчас живу, мы ночевали у родственников нашего студента. Цирк, московское мороженое, музей Пушкина /в Историческом помещался/. Что я там написал, поучая и советуя, стыдно вспомнить теперь. Но здорово простыл. А как я ждал, подъезжая, Москву, что вот она предстанет в морозной дымке сверкая глазами, как Наполеону когда-то с Поклонной горы. Пригороды, дома, большей частью деревянные. Врезался в память дом высокий, полукружьем, видимый с Киевского вокзала. Заиндевелый неприветливый какой-то из синевато-красного кирпича.

Домой в Гомель вернулся, предчувствуя, что свалюсь: знобило, немоглось. И денег после поездки — ни гроша. Так и жили от стипендии до стипендии. На четвертом курсе учился уже с отрывом от производства. Прирабатывал, правда, на случайным шабашках: грузил, сгружал по ночам. И так — все. Один раз получил стипендию, в столовую ходили: пировали съели по полному обеду. А то ели картошку, которую сами варили, хлеб /уже не по карточкам получали/, повидло из бураков к чаю. Жили мы втроем: я, Рудковский — деревенский парень и Саша Дьяконов. Снимали холоднющую комнату, спали с Сашей в одной постели, согревая друг друга. А дома, в семье, беда приключилась. Двое младших моих братьев пошли на аэродром нажать травы, за ними погнались, они бросили мешки и серп и - удирать. Домой идти побоялись. Пошли на вокзал. Их подобрала милиция, тогда ещё беспризорных было много. Не признались, что есть отец и мать. Поместили их в детский дом. Дети узнали, что Володя /старший/ не умеет плавать, и втолкнули в омут. Лет четырнадцати он утонул. В Демьянках его и похоронили. Говорили, что младший Георгий стыдился по-мальчишески, вместо того, чтобы реветь, посмеивался на похоронах. Зато я столько уж наплакался по ним обоим. Упаду в мураву лицом и дам волю слезам. И вроде легче станет. Так, когда-то Витю, что после Георгия родился, отплакал у смерти: был он при смерти, пылал, а я до полуночи рыдал над ним /старший всех их нянчил/, а утром солнце взошло, и заулыбался мой кудрявый русый братишка. Прошел кризис. Володю не отплакал.

А Георгий привел с собой из детского дома еще одного мальчика. И...—в буфет... конфеты поворовали, вынув стекло. Тогда за огурец по десять лет давали. Судить отца: несовершеннолетний ведь сын. Мать взяла все на себя, мол, я виновата, отец, дескать, на работе, я воспитывала. Думала, женщина, ей меньше присудят. Дали ей три года работы в исправительных колониях, а брату в детской трудовой колонии. Отец сначала был в панике, плакал. Стыд, позор. Мне мерещилось, как мать сидит, как умирает от стыда и голода, и холода… 0тца против матери и до того настраивали его сестры. А тут не преминула младшая оженить его на своей знакомой. Как подменили отца. На четверых взрослых чужих детей пошел. Свои - уже и не дети. Четвертая - от кого-то прижитая. Женщина в три обхвата. Говорили, жена сосланного раскулаченного. Украинка. В это как раз время я и пришел после поездки в Москву к отцу попросить картошки. Чужой стал отец. С утра у меня синь-пороха во рту не было. Ужинают, а меня не зовут. Дает она своей дочке молока, а моему маленькому братику /он пугливо из-под стола выглядывает/ не даёт. И отец смотрит и молчит. Помялся:

- Мало у нас сынок, картошки осталось и мелкая...

Но я же и сеять помогал, и распахивал, и полол… Соседка в тот момент была в хате, заплакала. А я еле держусь на ногах, но есть уже не хочу… Дал, правда, отец с полпуда картошки. Соседка звала к себе поесть. Не пошел. Поплелся в город. Верст семь-восемь. Еле /не знаю как/ добрался — и свалился от воспаления легких. Друг мой Саша свою сестру позвал, в МИИЖТ училась. Месяц за мною вдвоем ходили. Выходили. И даже ещё на отлично окончил рабфак.

Выпускной вечер. А мне идти на него не в чем. Штаны так прохудились, что заплата на заплате. Пришёл я к своим учителям Кляевским-Мелких. Те хотели мне брюки подарить. Я расплакался и убежал. Вообще плакса, обидчивый и очень стеснительный был, в детстве особенно. В отчаянии ночью решил разбить окно портновского мастера и стащить штаны… Но. Хорошо, что "но". Местком выделил мне шестьдесят рублей. Купил штаны. И для складчины учителям /всем, даже самой нелюбимой, которая убитая ожидала, что не назовут её фамилии/ на подарки осталось. Не забыть мне этот вечер! До утра длился. Все нарядные! Цветов множество на столах. Захмелели все. Надежд, как цветов, хоть уже, казалось, и не молодые. Все стихи о вечере том хотел написать. И не смог.

Решил я поступить на филфак в Ленинградский университет… Кажется, уже чуть поулеглась ежовщина. И сам Ежов исчез, как исчезали его жертвы. Но я чуть было не забыл, как и меня во «враги» прочили. А было это ещё в Новобелицком рабфаке. Пришла к нам на вечерний одна красавица, работавшая на мясокомбинате эндокринщицей, Юля Сувиженко. Что ей стоило обворожить меня. С первого взгляда её, с первой улыбки я потерял голову. Стал провожать домой. Не один. Мой сосед по парте Яша Тынтеров, так тот безнадёжно, чуть бочком, как песик, ждал в стороне, пока я с ней наговорюсь, ничего, как и со всеми, не тая. Идём вместе домой. Путь неблизкий, особенно мне. Но вот неожиданно к ней приехал муж, о котором я и не подозревал, летчик Левданский. Я, странный парень, право. Не этого она от меня хотела, разрешая целовать… Сразу гордо отвернулся от неё. И уже муж уехал, а я не смотрел в её сторону. Шутил, шумел, хохотал безудержно — всё казалось сверхсмешно. Помогал щедро всем, кто отставал. И вдруг вызывает меня директор рабфака и говорит : «придется, мол, вам уйти из рабфака, чтобы не было хуже. Есть заявления… и т.д.» В слезах я вышел, мир поблек в глазах.

Директор поступил благородно. Созвал всех студентов и сказал:

—Ну, кто писал на Ковалева, прошу выступить.

Не ожидали голубчики, которых я тянул, как отстающих: председатель студкома Хоненя, Зайцев кладовщиком работал где-то, такой солидный, все улыбался мне, и Сувиженко. Оказывается, я в разговорах с нею, провожая, вроде бы упрекал её, что она комсомолка… И Юля, крас­нея, подтверждает. К этому времени Зайцев, я ревниво замечал, провожал её, и уж больше видно, чем целоватъ она разрешала.

Но уже студенты и отыгрались на них, другим неповадно было. Особенно Ничипоренко. Был у нас такой смешливый товарищ, который чем мрачнее что рассказывал, тем смешнее все было, до коликов в животе всегда хохотали. Изобразил он наши с Тынтеровым провожания, коленочку, которую искусно показывала Юля. Заключил:

— Напали уже на цього Ковалева так, що як Гитлер яки вин, не иначе…

Но вернусь к университету, моей мечте. Летом тридцать девятого, когда окончил рабфак, на курсы-конференцию меня позвали в Минск. И там я впервые увидел Купалу. Впервые и в последний раз. Там мне дали рекомендацию в университет. С нею послал документы. В том году как раз рабфак приравняли в правах поступления к сред­ней школе. И вот я с отличным аттестатом мог поступать без экзаменов.

Приехал в Ленинград с девушкой, с которой дружил уже три года, учась на рабфаке, Марией Радьковой. Она поступила /училась слабова­то/ на садово-огородно-агрономический, что в Знаменке был, в Петер­гофе. Со мной не ладно вышло. Мои документы куда-то запропастилисъ. Их не могли найти. Шестнадцать ночей я ночевал в стогу под Петергофом. Денег — ни копейки. Делила свои обеды со мной моя знакомая. Уезжал на день в Ленинград. В Ленинграде хотел увидеть кого-то из поэтов. Зашел со стихами в "Ленинградскую правду", там решили, что с Прокофьевым мне ближе, в "Резец" послали. Но не удалось почему-то с ним увидеться. Стихотворение "Лапти" отобрали, но не поместили. А до этого это стихотворение я посылал в "Молодой колхозник". Оттуда получил большое обнадёживающее письмо от Дмитрия Кедрина /узнал, его как поэта значительно позже/. Он похвалил добрую народную осно­ву, но сказал, что печататься ещё рано.

Документы мои нашлись в последний день перед началом занятий. После того, как я, отчаявшись, пошёл в Ленинградский обком комсомола жаловаться. Сказали так: «Если кто не приедет из за­численных, зачислим вас на его место». Кто это не приедет? Так трудно /был уже конкурс/ поступить. Решил пойти в политпросветинститут имени Крупской /на набережной Жореса/. Там отличников было не густо. Встретили с радостью. Стипендия чуть ли не триста пятьдесят рублей. Комната за счет института. Поселились со студентом шведом Иогансоном, замечательным парнем, где-то на Ярославском проспекте. Минут сорок трамваем добираться. Готовили там директоров санаториев музеев. Потолки в здании института дворянские лепные, высоченные… А напротив за Невой — университет. Как гляну — не могу! Перевелся на заочный филфак университета и уехал с Марией, бросившей из-за меня вуз, на родину, в Гомель.

Вернувшись домой в Гомель, я поступил работать в школу. Сна­чала в русскую, где учились дети военных, в Улуковье. Но зачем этим детям белорусский язык? А именно его послали преподавать в классы пятые, шестые. Вскоре оттуда я ушел. Меня назначили в село Романовичи, где я действительно был нужен. В первый же день моей работы там /ещё я должен был возвращаться в город на ночь, с квартирой не договорился/, в Романовичах случился пожар. Был сильный ветер. Пламя перекидывалось на большое расстояние. Крыши соломенные. Я залез на крышу чью-то, спасал детей и мешки вытаскивал. А потом, смотрю и шко­ла загорелась. С учениками, разломав дверь физкабинета и библиотеки, спасали книги, приборы. Мое новое пальто, не раз попадавшее под брандспойт, стало как портянка. Имущество директора тоже вытаскивали. Сна­чала он растерялся, топтался на месте с женой, та с каким-то ухватом. Но когда пожар погасили, меня даже не позвал отогреться, не пригласил поесть и переночевать. Взяли пожарники, довезли до Гомеля.

В Романовичах я жил у двух хозяек, немного пожил и у третьей, которой оставил всё своё барахлишко, уходя на фронт. Поработал я там полтора года. И именно оттуда я ездил на курсы-конференпию в Минск и в командировку в Москву. Здесь у меня была большая нагрузка: часов сорок шесть. Получал восемьсот рублей. Тогда это казалось очень хорошо. Был руководителем агитколлектива, самым активным селькором районки, чуть ли не в каждом номере печатались мои заметки, стихи, зарисовки сатирические и лирические. Выступал с докладами среди колхозников, ездил с агитколлективом зимой во вьюгу, на санях на посёлки. И весело и задористо было! На моё место директор все прочил одного своего подхалима. Но пришли к нам из института молодые преподаватели. Они выступили за меня. Обнаружили у претендента на мое место 19 грубых ошибок в заявлении, случайно попавшем им на глаза. А меня к этому времени уже хвалили даже /было и ругали за самосто­ятельные примеры неортодоксальные/ на конференциях зимних. Однажды влетело мне за то, что привёл стихи Есенина "Покатились глаза собачьи" как пример прекрасного. Между тем директор видно накапал на меня в РОНО. Оттуда приехал инспектор. А скоро пожаловал и сам зав. РОНО Школьников. Без предупреждения вошел ко мне на урок белорусской литературы. И хорошо, что не проверил моих конспектов и планов. У меня их не было. Но урок прошел душевно, я точно уложился во время, ребята активничали. Уехал зав. РОНО, ничего не сказав. А потом пришла бумага немало удивившая и обескуражившая директора. Вместо того, чтобы меня понизить или даже снять, меня приказом перевели в старшие классы — 8 - 9-ые. Десятого еще не было.

                                                       Учителя и ученики романовичской школы.

Школа /три старых бревенчатых помещения/ стояла на самом берегу речки Ипуть. Речка огибала село и, уйдя от него, снова подходила к нему в другом конце. Рядом со школой — клуб с библиотекой, киноустановкой — в бывшей церкви. Зимой однажды приехал к нам кукольный театр. И с ним друг мой, вместе учились в Новобелице, Стась Кацубо / теперь учитель села и поэт детский, я пере­вел его книжечку "Перепелочка", издал "Малыш", его стихи уже много лет в белорусских букварях и хрестоматиях/. Тогда он был артистом кукольного театра. То-то радости было! Истосковался по друэьям. /Правда были уже друзья и среди учнтелей: муж и жена — Кравцов Евгений Филиппович и Бондарь Мария Митрофановна. Они меня первые обласкали, пригласили на октябрьские праздники к себе, даже он мне костюм свой одолжил. Он преподавал географию, она — пионервожатая… И так просидели мы со Стасем почти всю ночь за чаркой, за разговорами. На дворе кружила ме­тель, свистел ветер, а у нас топилась жестянка, было тепло и уютно при свете электричества. Село было богатое, колхоз передовой — "Комсомол Гомельщины". А потом Стась, друг моего детства Максим Рожков и Алеша Опришко, украинец, лихой гармонист и учитель Гинько ко мне на Пасху /первомай, кажется, совпал с нею/ поприехали на лодченке по разливу, чуть не утонули, буря была, мокрые, измотанные, но радостные. Пировали, пели, вспоминали…

 

Перед моим уходом на службу в школе произошли смешные и трагические события. Осенью мне сделали операцию грыжи белой линии. В больнице, где я лежал, один тяжело больной, бывший солдат, рассказал как загубило его вместе со многими офицерское самодурство. Было это в Финляндии перед финской. "Закалял бойцов командир". Гнали их несколько километров бегом в сорокоградусный мороз. А потом положили в снег на несколько часов. И вот лежит теперь, круглый инвалид, с гнилым нутром. Проклинал самодура бессильно. Было над чем уже и задуматься.

Умирал там в соседней палате молодой пограничник. При полном сознании. Жертва ревности собственной. Приехал в отпуск. Соседи передали ему по секрету, что жена подгуливает. Он решил подстеречь. Сказал, что уезжает. Она его проводила. А он сошел на ближней станции и вернулся ночью. Залез через окно в комнату, спрятался под кроватью. Она пришла с любовником. Легли. Муж не выдержал, обнаружил себя. Любовник саданул ножом его в грудь. И вот он умирал...

Я шел с операционного стола сам. Через пять дней вернулся в Романовичи. Отказался от запаса второй категории. Захотел пойти служить. Определили меня на флот.

Провожали колхозом, устроили пирушку, дали лучших коней, возки с гармошкой. Как положено. В последнее время разладилась моя дружба с Радьковой, которая тоже работала здесь, в начальных классах. На проводах нас нарочно посадили рядом. Она провожала меня и на вокзал...

Ехали мы, новобранцы, в товарнике. Долго. После Ленинграда пошли: Лодейное поле, Петрозаводск, Мончегорск. Ясно было, что едем на север.

Но вот показался залив, корабли, запахло рыбой горячего копчения. Мы прибыли в Мурманск. Оттуда на пароходе в Полярное — неприветливое, заснеженное. Ветер. Сонливость от недостатка кислорода.

В шестнадцатый стройбат попал. В казармах снег выгребали. Стыло. Скрипит все от мороза. После бани стриженных, переобмундированных, похожих, как казалось один на другого, как две капли воды, поперва нас повели в столовую-камбуз. Ведь мы же — стройбат Северного флота. На черных петличках "СФ". Выступил перед нами комбат, майор Савченко. Сказал, что нам понравилось, — коротко: "Сало любите?" "Любим!" — ответили хором, — "Так вот, дайте им всем по доброму куску сала, пусть перекусят с дороги. А потом — и за службу."

Солоно пришлось поначалу. Старшина Пугач, ефрейтор Солнцев, — писарь, привилегированные личности. Свысока на новичков смотрели. Пока заснешь — зубами настучишься. Койки двухъярусные. Я — наверху. Бушлат под одеялом умудрялись /чего не разрешали/ заправлять, с головой укроешься ночью, надышишь, уснешь — и кажется тут же это резкое — "Подъем!". Взлетаешь, бросаешься в умывальник, чтобы успеть в строй. Каким далеким бесконечно драгоценным до дрожи казалось все недавнее прошлое. Тоска — казалось, воздуха не хватает. Ловишь как рыба на песке его, задыхаешься от безвыходности. Однажды я писал плакат в клубе — и такое отчаяние нашло, что совсем, думалось, конец, не выживу. Но... Днем часов по двенадцать на открытом, на полярном ветру — долбили скалу в Кислой губе /где теперь электростанция на приливах и отливах/. Строили военные склады. Мы долбили с Петей Ткачём, грустным украинцем. Мечтали, как на гражданку вернемся, будем вечно дружить. С армянами, с азербайджанцами подружился: Рачек, Шаген, Джабаров — в самодеятельности вместе участвовали.

Однажды лёд пилить нас на озеро послали. Я не знал как. «Ничего, научишься», — сказал старшина. Уронил я под лёд лом. Глубина жуткая. Озера там бездонные. Без наряда обошлось. Знал уже и швабру, и дневальство, и дежурство на камбузе. Под утро поднимали по тревоге — строились в срочном порядке, шли строем в сопки. Начиналась "война". Лежали в сугробах, зарывшись, ждали "противника". Ноги пообмораживали, пролеживали до вечера. Вечером — мгновенная атака, но бежали в неё, еле держась на ногах, ковыляя и падая. С тех пор у меня гниют ногти на пальцах, зудят и пухнут по весне сами пальцы.

А по ночам подымали сгружать кирпич, выгружать из трюмов известь. Был у нас такой парень — Витя Пиотровский, из Баку. Его широченные сапоги, рыжие от кирпичной пыли, звали «витюшины бурки». Он просыпал обычно побудку и прыгал, когда уже сам Пугач орал вблизи, прямо со своего "второго этажа" в "бурки" без промаха. Никогда не унывал. А когда по большой нужде ходил за штабеля кирпича и в это время его замечал, следил за ним Пугач, нарочно долго сидел задницей в сторону подсматривающего.

Писалось тогда плохо. Что-то выдумывал. "Сопка, как косматая голова, а солнце — как красное ухо". Но что-то и накоплялось, зрело: "Брусничины сочные, цвета губ, что ветром обожжены". Пошел как-то во флотскую газету "Краснофлотец", стихи показал, написанные еще в Романовичах: "Гроза" и "Топор". Понравились они. И через день, в воскресном номере появились в газете. Все спрашивали, мол, мои ли это. Потом ещё что-то, уже написанное здесь, о мавзолее, напечатали, маленькое. Ко мне стали уважительнее, даже писарь Солнцев, уже не заносился так передо мною. Приметил я тогда, что если командир отделения был малограмотным, да еще туповат — уж он-то старался отыграться над ребятами, которые десятилетку окончили. Злорадно давал понять свою власть над ними. Меня вскоре поставили над отделением, присвоить звание, правда, не успели. Я очень не хотел, это обещало лишний год службы. И я даже не гоняя ребят, как Пугач, дал 123% плана к Первомаю…

Все же весной решил уехать из Заполярья. Тогда появилось опровержение ТАСС о том, что сообщения иностранных агенств, будто Германия концентрирует войска у нас на границах, а мы на её — провокация. Но мы чувствовали, что война приближается. Было беспокойно. Объявили как раз набор в Либавское военно-морское артиллерийское училище. Экзамены сдавали здесь же, в средней школе, и я их выдержал. Готовились к отправке. Сообщил уже домой, что буду менять адрес, но…

Но веред тем повинюсь: с Радьковой я был расписан и — развелся. Детей не было. Мы дружили. Но любви тоже не было. Она мне писала, что многое передумала за это время, перечитала. И мои стихи стала понимать, и вообще стихи. И во мне вроде что-то проснулось…

Из Минска прислали мне газету "Литература и мастацтва", где были в русской страничке помещены стихи "Топор". Аркадий Кулешов прислал теплое письмо. Над стихами стояло: "Красноармеец Д.Ковалев”.

В стройбате я уже немного обжился. Жесткие зимние ветры, ночью на сопках за казармой — длиннющим бараком деревянным — железная заиндевелая радио­мачта с рубинами лампочек на ней, кладбище в Кислой, самое печаль­ное на свете, где чуть собрав ломами торф, ставили на скалу гроб и обкладывали камнями, чуть присыпав. Деревянные мостики из старого Полярного в Новое /теперь Полярный/ и всего кажется, шесть эсмин­цев, стоявших за сугробами у причала, с запрокинутыми широкими, тонкими трубами, с широкой цветной лентой по ним. Поражало, что скала под снегом, что нигде ни клочка живой земли. В расщелинах гранитных, где образовывался торф — берёзки белые, корявые. Уцепились - никакая буря не вырвет. Озер под снегом неисчислимо.

А весна была студеная, медлительная. На первое мая снег несло, залепляло кирпично-красные обветренные лица, как обгорелые. Брат писал из заключения, из Бобруйска, что на краснодеревщика учится, гордится мной, что стихи пишу, сам, дескать, пробовал. Мать царапала по-куриному, слала трогательные свои тетрадочные треугольнички.

Авторизация

×